Я не жила.

Я уже умирала.

Как оказалось, смерть очень близко. Так близко, что между мной и ею уже не оставалось зазора.

Обычным для мужа стал вызов мне «Скорой помощи». Я задыхалась, ловила ртом воздух. Сердце бешено колотилось; вместо сердца под ребрами полыхал язык пламени, и было непонятно, то ли оно бессильно погаснет, то ли разгорится еще ярче и сожжет меня. С потрохами.

Муж сидел в изголовье, держал меня за руку, щупал пульс, чуть не плакал и шепотом, отчаянно, матерился.

Я шептала: «Побойся Бога, Володя, не надо, зачем ты так».

Приезжала «Скорая», иногда совсем и не скорая: через час, через полтора. Можно было умереть свободно и легко, и даже много раз.

Со стен на меня глядели полевым разнотравьем и ушедшей жизнью картины отца.

Бригада медиков склонялась надо мной. Врач командовала медсестре:

–?Новокаинамид! Нет, лучше давай кордарон!

–?Кордарон, ведь это в клинике… ведь это капельно… – лепетала младшая по званию.

–?Без тебя знаю, – гневно сверкала глазами врачица, – я осторожно! Десять минут вводить буду. Уйди!

И отжимала медсестру плечом от дивана, где лежала я.

А я тупо, сквозь слезы бессилия и испуга – а вдруг умру под иглой? – смотрела на внимательные, как у змеи перед броском, глаза врача и белую марлевую маску, прилипавшую к губам при вдохе.

Мой ужас звался ужас как красиво: мерцательная аритмия, пароксизмальная форма.

Иногда врачи произносили еще два красивых витиеватых слова: «трепетание предсердий». При этом крутили головами и добавляли еще и еще красоты: «Как бы не перешло на желудочки», «блокада ножки пучка Гиса» и «дефибриллятора тут у нас нет».

Дефибриллятора и правда у бригады не было, и слава богу, думала я, током долбанут – и дух вон, а перед глазами все туманилось от лекарства, которое медленно и верно втекало из шприца в вену, и сквозь серую тошнотную пелену я слышала:

–?Эй! Очнитесь! Очнитесь! Очни…

А потом – резко голову дернуть вбок: нашатырь.

Это у меня началось в дни, когда в больнице умирала мама. Стояло диковинно жаркое лето. Мама собралась посмотреть «Евровидение», вошла в нашу с мужем спальню, включила телевизор, положила на диван подушечку, села на нее, плотнее завязала узел платка на затылке – и внезапно покатилась, упала на бок, и ее вырвало зеленой желчью. Я подскочила, подняла ее, уложила как следует. Я даже не спрашивала, что с ней: дочь врача, я обо всем догадалась сразу. Дикая жарища, на улице плюс сорок и выше, восемьдесят четыре года, слабые сосуды.

Инсульт.

–?Мама, ты так лежи, – сказала я бодро, успокаивающе и лживо, – ты чем-то отравилась. Что мы с тобой ели вчера?

И я вспоминала вслух, что же мы ели вчера, а она слушала и, я понимала это, мне не верила.

И я поняла: она сама обо всем догадалась.

Но мы обе не хотели расстраивать друг друга: она – меня, я – ее.

А по телевизору пели и пели, заливаясь соловьями, иноземные певцы, а мама так хотела это чертово «Евровидение» и поглядеть, и послушать.

Иная – красивая, блестящая, певучая жизнь.

До вечера мама пролежала в нашей спаленке.

Вечером, с моей помощью, добралась до своей комнаты. Я тепло укрыла ее и тем же бодряцким голосочком проверещала:

–?Все будет хорошо, хорошо-хорошо! Вот увидишь!

Утром я подошла к ней.

Мама скосила на меня глаза, и я вспомнила косой плывущий взгляд старика на картине Рембрандта «Возвращение блудного сына».

–?Доченька, все же надо в больницу. Я только в свою поеду. В тридцать восьмую. Ты позвони в приемный покой, ладно?

Я позвонила.

Мне ответили: да не вопрос, это же наш врач, приезжайте, конечно, вызовите «Скорую».

«Скорая» воскресным утром прибыла в таком составе: шофер, он остался сидеть в машине, и медбрат лет восемнадцати, с кожаными носилками под мышкой. Он вертел головой, разглядывая папины полотна и этюды.

–?Ой-ей-ей! Как у вас тут классно! Как в Третьяковской галерее! Вы сами рисуете?

–?Нет. Не сама.

–?Значит, – вздохнул, – покупаете. Богатые. Где больная? – кивнул на лежащую бессловесную маму. – Вот?

Растерянно развел руками. Оглядел меня с ног до головы. Оценил ситуацию.

–?Не донесем!

Я присела на корточки перед мамой. У нее дрожали губы.

Я услышала тихое, нежное:

–?Доченька… Давай будем… прощаться…

Видно было, как ей тяжело произвести эти слова. Но она их все-таки сказала.

И я их – услышала!

И что бы мне тогда ответить: «Мамочка, ты уходишь, ты уходишь насовсем, навсегда, да, давай прощаться и говорить о самом главном, о том, чего мы не сказали в жизни друг другу, давай хоть сейчас это скажем, давай напоследок по-иному, чище, сильнее и крепче, совсем крепко и безусловно полюбим друг друга, полюбим – и поймем, и простим», – а вместо этого лживый язык, заплетаясь, выделывал воровские кренделя:

–?Что ты! Мама! Ты поправишься! Ты выздоровеешь! Мы тебя вылечим! Поднимем! Все будет просто замечательно!

Я позвонила мужу.

Он бросил занятия в студии и примчался домой. Вдвоем, муж и юный медбрат подняли маму и положили ее на кожаные носилки, пристегнули ремнями, как в самолете, с трудом подняли и понесли в машину.

Я бежала следом.

Солнце сильно пекло голову. «Скорая» тряслась на ухабах, и это было не сегодня, это громыхала подо мной булыжная мостовая моего детства.

Все было – было и прошло.

А что осталось? И что остается?

В больнице, в залитой до краев солнцем душной и жаркой палате – окна настежь, а нечем дышать, – маму уложили на жесткую койку, укрыли чистой простыней с черным пауком казенной печати около шва, принесли ей обед. Я кормила ее с ложечки последним обедом в ее жизни: суп-лапша с курицей, макароны с сыром.

Мама покорно глотала. Руки у нее уже не двигались.

Я поставила тарелку с супом на тумбочку и стала сгибать и разгибать ее правую руку. Паралич, надо разрабатывать, глупо ловила я остатки мыслей.

В открытое окно врывался ветер и обдавал нас печным жаром.

«Памперсы, обязательно купите памперсы», – советовал жалостливый голос рядом.

Я аккуратно положила мамину недвижную руку на простыню. У мамы странно увеличились глаза, стали большие, черные, бархатные – как в молодости. И как у молодой разгладилось лицо; она странно и прекрасно улыбнулась и, пристально глядя на меня, сложила губы трубочкой, будто выдыхала букву «у».

Что она хотела мне сказать?

Устала? Утомилась? Умру? Люблю?

Я сидела у маминой койки до вечера.

Вечером пришел муж и увел меня домой.

А на следующее утро начался мой ужас.

Слишком рано. Рассвет. Поют птицы.

Я проснулась оттого, что сердце внутри меня превратилось в огромную пуховую подушку, ее разрывают чьи-то руки, лапы, когти, и пух летит во все стороны и забивает мне рот, ноздри. Я сама, как зверь, царапнула простынку, перекатилась со спины на бок, попыталась встать. Получилось. Держась за дверную притолоку, я прохрипела:

–?Володя, вставай… Мне плохо!

Муж вскочил, как и не спал. Он мгновенно понял: дело и правда плохо. Нажимал на сотовом кнопки: ноль три, ноль три – пока я не выдавила сквозь зубы:

–?Сто двенадцать…

В больницу меня везли на нашатыре. Привезли.

Сгрузили дровами в приемном покое. Бросили. Ушли.

Я не понимала ничего, кроме одного: я умираю, и без помощи – умру.

Подумалось о маме: мама, я с тобой не попрощалась, а ты ведь хотела.

Еще подумалось: а ведь сейчас мы, может, встретимся.

И стало очень страшно.

Муж бегал по коридору и кричал:

–?Кто-нибудь! Доктора! Сестру! Кого угодно! Помогите! Сестра! Сестра! Да где вы все тут!

И плохими словами ругался.

Наконец в дверях показалась толстая сестра, она волокла за собой капельницу.

–?А где нашатырь? – сердито спросила она мужа.

–?Нашатырь, твою мать! – заорал муж дико и надсадно, и тогда толстые руки медсестры зашевелились, а ноги забегали.