А теперь вот стой и смотри то на нее, то на врача, и проклинай себя за то, что не лез из кожи вон, чтобы чаще приезжать к ней – к этой женщине, которая ничего не понимала в архитектуре и только недоверчиво улыбалась, когда Моррис начинал говорить о том, какие они счастливцы и как должны гордиться сыном: ведь он хочет стать архитектором и когда-нибудь построит замечательные здания...

Ты стараешься смотреть только на ее лицо и не думать о зараженной, гниющей ноге и как за соломинку цепляешься за ободряющую, спокойную улыбку врача.

Потом Майер кивает на дверь, и ты уходишь, но на пороге вдруг вспоминаешь, и возвращаешься, и целуешь Джулию, а она касается рукой твоей щеки, смеется и говорит: «Тебе надо побриться, Моррис».

Когда после многих часов ожидания и мыслей о том, что она может не выжить, Майер наконец выходит к тебе, и ты видишь его лицо, прежде спокойное, улыбающееся и уверенное, а теперь напряженно-непроницаемое, ты уже знаешь, что он скажет тебе.

Знаешь. И чувствуешь облегчение.

Но ненадолго. Потом на улицах Сэгино и в барах Сэгино все это возвращается к тебе и стискивает тебе сердце и не отпускает, и вот твое хваленое хладнокровие и напускное спокойствие соскакивают с тебя, и ты остаешься во власти того, чего никогда не представить себе заранее: неизбежного и все-таки внезапного, опустошающего горя.

Потом ты начинаешь думать: странно, ведь я не так уж любил ее. Не ей, а Моррису я был предан всем сердцем, но, когда он умер, я не чувствовал ничего подобного. Или просто боюсь вспомнить, что я тогда чувствовал?..

Тебе становится легче, но горе обрушивается на тебя с новой силой в день похорон – сырой, хотя и солнечный пень, когда разыгрывается этот никому не нужный спектакль, и ты, стоя под навесом, отбываешь мучительную повинность. Еще хорошо, что Джулия, вопреки желанию Морриса, давно уже выбрала и купила себе место на кладбище, не принадлежащем никакой церкви, хотя и знала, что там не будет священника и над ее могилой не прозвучат латинские слова заупокойной молитвы.

И вот ты механически выписываешь чеки санаторию «Сосны», и доктору Майеру, и гробовщику, совсем не думая о том, что твой счет в тоунтонском банке едва-едва покроет эти расходы. Последний чек – ломбарду, и просьба продать, если удастся, старую мебель, единственное имущество, которое ты перевез из желтого кирпичного дома на Сентри-стрит в то послевоенное лето.

От Детройта до Нью-Йорка самолет летит два часа.

Недолго. Впрочем, достаточно долго, чтобы обстоятельно побеседовать с самим собой. В результате Рафф принял твердое решение: теперь, когда он в ответе только за себя, он должен во что бы то ни стало открыть собственную контору.

Сейчас у него есть дом Вертенсонов – его радость, к которой он возвращается, – и есть еще фирма, которая с самого начала была для него обузой, а теперь станет совсем невыносимой.

Невыносимо все: бесплодные прения в конторе, размолвки, проволочки, мучительное чувство ответственности, когда чертишь что-то по чужим проектам. До сих пор время было для Раффа абстракцией, о которой он почти не думал; теперь оно стало предъявлять свои права.

В дополнение ко всему, его еще угнетала мысль о расходах на содержание конторы. И страх, что он не окупает себя.

Для одинокого человека единственной компенсацией за одиночество служит сознание, что он может делать то, что хочет.

Рафф понимал, конечно, что он связан. Связан с Эбби. Ну, и с Винсом. Они работают не жалея сил, чтобы поставить фирму на ноги. Поэтому нельзя пойти и просто стереть свое имя с двери, не говоря уже о том, что у него Нет денег не только на контору, но даже на вывеску.

Он ехал домой с тоунтонского вокзала и думал, что нужно хотя бы откровенно поговорить обо всем этом с Эбби.

Но случилось так, что он вломился к нему в спальню и испортил ему – или, во всяком случае, омрачил – своим рассказом о Джулии блаженную ночь с Феби.

В конце концов, Рафф прошел в свою комнату на другом конце дома и закрыл дверь.

Он лег, но уснуть не мог: слишком устал. Потянувшись к столу, он взял толстый номер журнала «Аркитекчер» и начал его листать.

Почти сразу взгляд его привлекли две страницы великолепно исполненных чертежей здания исследовательского института «Юнайтед кемикл» в Нью-Джерси.

Крепко сжав журнал, он сел на постели и стал рассматривать чертежи с чувством, в. котором смешались изумление, гордость и бешенство.

Все в точности. Добавлена только надпись: «Пирс и Пендер, архитекторы. Мансон Керк, главный инженер проекта».

Его проект, его концепция, его вариант размещения зданий – невысокий, широко раскинувшийся административный корпус, и на этом постаменте башня лабораторий: полосы стекла, разделенные ажурными перемычками. Даже форма башни не прямоугольная, а слегка пирамидальная...

Единственно, что не было использовано из проекта Раффа, – это скругленные углы башни.

Но все остальное сохранено. Даже улучшено. Керк доработал его замысел, сделал его совершеннее, закон-ченней.

И внутреннее расположение помещений, расположение лабораторий по этажам, и план нижнего этажа, и отличное размещение лифтов – все было блестяще продумано.

Рафф распечатал пачку сигарет – третью за сутки.

Он по-прежнему недоверчиво смотрел на этот явный, бесстыдный плагиат. С возрастающей яростью прочел все пояснения, параграф за параграфом.

В статье говорилось о том, что здание Химического института в Нью-Джерси «открывает новые горизонты перед современной индустриальной архитектурой». Дальше шли рассуждения о Мансоне Керке, о том, что он – архитектор, «который не удовлетворяется однажды найденным решением», а идет дальше и «не боится по-новому ставить вопрос об использовании пространства». Этим проектом Керк доказал своим коллегам и всему миру «необходимость гуманизировать здания наших заводов и исследовательских институтов».

Рафф отложил журнал и, попыхивая сигаретой, стал вспоминать грубые, похожие на пощечины, оскорбления, которыми осыпал его Мансон Керк в кошмарные месяцы работы у «Пирса и Пендера». Он снова пережил свое унижение, перебрал одно за другим нестерпимо скучные, элементарные задания, воскресил в памяти последнюю обиду, нанесенную ему Керком.

Вспомнил он и ту минуту, когда Керк аккуратно сложил его эскизы и бросил их в мусорную корзину, и свое возвращение за ними в контору после конца работы, и корзину, в которой уже не было ни клочка бумаги...

Эта обшарпанная, дряхлая контора, при всей ее скучной деловитости, никогда не оприходует того, что Рафф заработал для нее, для Мансона Керка.

Сколько бы там ни было бухгалтерских книг и счетных машин, нигде не останется и намека на взнос, который он неожиданно сделал в пользу «П. и П.» и мистера Мансона Керка, слишком талантливого, чтобы ему можно было простить такую низость.

Лавры уже присуждены. И Рафф знал, что Керк получит огромную премию.

Была глухая ночь, но он готов был вскочить с постели и помчаться в Нью-Йорк к Керку. Он трясся от гнева, чувствовал этот гнев в своих кулаках и в суставах пальцев, томился от желания ударить и понимал, что не ударит, не сможет...

Он был одержим злобой, она стучала у него в висках, опустошая его и ничего не давая взамен – разве что на короткие минуты отодвигая в глубину сознания память о Сэгино.

Прошли недели, и Рафф начал успокаиваться. Сперва он хотел было написать Солу Вейнтроубу, но передумал: Сол не в таком положении, чтобы вступать в конфликт с Керком по столь щекотливому вопросу. Да и что теперь можно сделать или доказать? Ровно ничего. И пытаться незачем.

Остается помалкивать и тешить свое тщеславие, уговаривая себя, что если тебе подражают, если тебя копируют – это уже своего рода награда.

К тому же сейчас есть заботы поважнее: с каждым днем работа в конторе «Остин, Коул и Блум», да и вообще жизнь в Тоунтоне все сильнее тяготила его, особенно из-за сложности его отношений к Трой: он хотел и в то же время не хотел видеть ее, ни на минуту не забывал, что она всегда рада ему, что он – крестный отец Деборы и все прочее.