— А что, может, нагрузили бандиты, — поддать, поддать бандеровцам жару! — взрывчатки положили, и неси, бабка, рвани их там!..

— У вас тут всякая олешина — бандит!

— Я и говорю. Пушку бы вам, хоть небольшую!

— Що ты скалишься, як конь из-под дуги? Завернуло тебе шею, гляди, чтобы не поправили!

— Те, что поправляли, знаешь где?..

— Кто здесь гавкает, а ну нишкни!

Распоряжается трезубец мордатый, а того не видит, что один его колхозничек — во, во, снова! — спрятался за березу и машет, машет такой же, с трезубцем, пилоткой, подает бабе сигналы. Не старайся, усатый, баба и не смотрит в твою сторону, у нее голова на выстрелы да на дым завернута — на соседнем поселке теперь самый гром и страх! А тут, впереди у нее, только собаки воют, но хаты целехонькие стоят…

Пулемет из-под куста ударил гулко и длинно. Баба с мешком — в одну сторону, ее корзина — в другую… Это на одну-то бабу двадцать патронов! Ну, ну, идите, собирайте яичницу!.. А где тот сигнальщик? Уже на пеньке сидит, вроде и не он это. Только усы те самые лапшой висят. Сидит и затвор своей винтовки изучает.

Тупига, неся голову чуть не на плече, срезал путь и вышел прямо на усатого дядьку. Спросил, показывая на поселок:

— Что там? Кончили уже? А почему собак не постреляли? Непорядок.

— У вас это швидко!

— А у вас как? Что ж ты, дедуля, куры бабе строил? А если кто видел?

Дядька аж за усы-завязки схватился рукой, что на затворе лежала. Смотрит испуганно, люто.

— Тоби що трэба, кацап? Бо я во, зараз!

Ну, у Тупиги под рукой штуковина покрепче. Прочешет — ни одна вша больше не куснет. Вот так-то лучше! Сиди и дыши в тенечке! Да, но отойдешь десять шагов, а он тебе в спину. Скажут, так и было. Им укокошить восточника, кацапа — семь грехов с души!

— Не шуми, дядя! И не бойся. Ты что думаешь, только ты человек? А я — зверь? Я и сам, если хочешь знать..

Вырвалось или нарочно сказал «я и сам», но тут же захотелось, чтобы и на самом деле кто-то думал, знал, что ты не такой, как все здесь. Хотя бы этот чмур усатый.

* * *

Поселок аккуратный, везде заборчики, скамеечки, аж два колодца — от первого виден второй. Тупига заглянул в прохладную круглую глубину: пустой, только вода в этом. Да, жили, будто немцы тебе! Правдами, неправдами, а жили. Других гвалтом стаскивали с хуторов, выселков — в одну кучу, а эти ухитрились, хоть и колхоз, жить вразброс. И к центральной усадьбе близко, но каждый поселочек за своим леском.

Ворота, калитки настежь, куры в песке гребутся, купаются, спасаются от жары, и никакого дела им, а куда все люди, хозяйки их подевались. Только собаки воют, и сколько же их тут! Каждая у своей калитки, в своем дворе: охрипли от лая, воют, аж заходятся — самому хочется на четвереньки стать. И скотина в сараях бушует. Голодные свиньи визжат, будто режут их там. А подводчиков не видно, сволочей, не выгоняют, не увозят. Солнце сверху бьет, как из пушки, тень коротенькая — на собственную голову наступаешь.

* * *

Тупига остановился среди улицы и снял с шеи ремень-шлею, на которой висит его раскоряка-пулемет, поставил его на белую от пыли траву, распоясался и уронил под ноги тяжелый от подсумков, от привязанных круглых гранат и нагана поясной ремень, взялся снимать тяжелую и еще теплую от круглого хлеба русскую противогазную сумку, насквозь промасленную и от этого не зеленую, а уже черную. Теперь можно стащить с плеч, мокрых, чешущихся, сырую, как глина, шинель. Другие еще утром оставили шинели на машинах: сачкам всегда то жарко, то холодно, то мулко!

Из калитки — будто собаки его гонят — выскочил Сиротка. Глянул на Тупигу, сделал ручкой и нырнул во двор напротив. И тут же Доброскок — следом за ним. Карманы у обоих, сумки уже чем-то набиты.

Вернув все на себя, все ремни, всю тяжесть, Тупига уже с отвращением, как собственную отмершую кожу, поднял с земли шинель и повесил ее через плечо. Стал прикидывать, в какой дом зайти ему.

* * *

Во жили люди, под крышами жили и не знали, что самое опасное место теперь — своя крыша, свои стены. Тут человек как в ловушке. Дом показывает, где тебя искать. Но люди по привычке считают, что свои стены помогают. Разве что гореть!.. Соседские собаки облаивают, а в этом дворе тихо. И в сарайчике тихо. Кто-нибудь из молодых тут жил — не успели обжиться. Или бобыль одинокий. Что тут найдешь? Но домик аккуратный, занавесочки-цветочки на окнах. О, даже на палочку дверь заложена! Всего лишь к соседям вышла хозяйка и сейчас вернется… Им, конечно, сказали, что на собрание или проверка документов. Когда скажешь, что с детьми, тогда верить перестают, но все равно еще верят. И хлеб с собой берут, и вещи лишние тащат: как же, от дома их отрывают, может, далеко погонят! Далеко, дальше не бывает…

Печку вытопить не поспели, пусто и неинтересно на кухне. У них тут не одна, а целых три комнаты. Неудобная квартира — по нынешним временам и делам. Подушек сколько, наверно, девок здесь, девок! Прозевал Кацо. И зеркало, большое, городское, могли бы посмотреться потом, как вам с Доброскоком девки изукрасили бы рожи. Что это? Ботиночки, нет, всего один, а второй — это в зеркале. Новенькие, маленькие. Но где же второй? Вот бы принес домой такие, когда жена забеременела. Только когда это было?.. Никто не скажет, что бил ее или ругал, когда забеременела. А она заболела гриппом, насморк, голова — да и померла. Было обидно, но и обида забылась. В чужом краю, в чужой хате был свой человек и его не стало. Но, может быть, и к лучшему все это. Самое опасное сейчас — свой дом, стены, крыша…

* * *

Прошел в темную боковушку — еще и эта комнатенка у них! — неся на пальце единственный ботиночек и посматривая, нет ли где второго. Где-то же достали, сволочи! С этим делом и в городе было трудно, не то что в селах. Вот он, для кого их припасли! Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке, и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый, такой похожий… На кого только? И всех мух собрал на себя: грязный — и лицо, и руки — от высохших слез и какой-то еды (успели-таки ему подложить, подбросить!), мухи так и льнут к нему. Ползают, щекочут, он морщится и всхлипывает-вздыхает сквозь сон, так по-взрослому. И посматривает! Тупигу передернуло от отвращения и даже испуга. Глаз приоткрыт, такой недетский, подсматривающе подрагивает ресницами. Тьфу, от жары мерещится! Спрятали, называется. И рады где-то, что спрятали, сберегли. А что хата гореть будет, о том не подумали. Смотрит уже! Глаза распахнул широко и готовится заплакать…

ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 52 МИНУТЫ ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ

Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я… я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется.

Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!..

Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается: положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так непривычно и хорошо знать это, что ничего уже не будет.

Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно.

Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта посолдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно-нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу — вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто-то за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским «крестиком-подставочкой» под подбородком — я часто так просыпаюсь. Давно — с детства и еще раньше… «Это ты во мне так сидела, — смеется мама, — спокойненькая была, задумчивая и там». Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом. Она, и я, и Гриша — все мы здесь… Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно, и как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, тепло прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: «Как тебе? Как тебе?..» Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок — вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня — я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах… Как Гриша смеялся, по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все нормально, я совсем-совсем здоровая: «Вы нормальная, влажная женщина…» Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует — у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю: чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я специально на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная, и мне надо плакать. «Тебе надо плакать, больше плакать — будет легче…» Опять женщины и зеркало под черной тряпкой, и они хором советуют плакать. И что-то стучит, все стучит снаружи, хочет войти.