Утром ко мне пришла Готон. Она такая трогательная. Села на край кровати. Нервничала. Несла какую-то чепуху. Наконец спросила о моей руке, как это случилось. Я сказал, что это был несчастный случай. Воцарилась тишина.
– Несчастный случай?
Я улыбнулся ей.
Письма от маркиза стали приходить чаще. Иногда мадам Рене читала их мне вслух, словно это могло развеять ее тоску по мужу.
Он заверял ее в своей невиновности. Признавался, что слишком любил женщин, винил себя и в соблазнениях, и в легкомысленных извращениях, он писал: «Я либертен, но не преступник и не убийца».
Что я мог сказать? Кроме его слов, у меня не было ничего.
Просидев какое-то время в тюрьме, маркиз начал терять рассудок, он делал странные намеки на цифры. 8, 15, 23. Что за ними крылось? Может, это был обратный счет дней, оставшихся до его освобождения? Или он намекал на то, что случилось в Савойе? Я часто думал об этом. Но не хотел знать ответа. Я бы никогда не осмелился спросить у него, что он видел на самом деле, но я мог искать объяснения в его письмах.
Пришлось углубиться в записные книжки, которые он прислал мне. И я буквально утонул в море слов.
Когда я переписывал набело его рукописи, мне удавалось не думать о том взгляде. Переписывание было для меня своего рода искуплением. Я выводил на бумаге его слова, и тогда он переставал смотреть на меня. У нас с ним тайный уговор, думал я.
Я совсем поседел. За несколько недель у меня не осталось ни одного черного волоса. Жалел ли я об их черном цвете? Нет. Мне было даже приятно, что я перестал быть брюнетом. Мне нравилась седина.
Все дни я сидел, склонившись над рукописями маркиза. Часы перетекали в строчки. Мне не хотелось выходить из дома. Пока я сидел за письменным столом, мысли мои работали четко и точно, и я хорошо знал, что должен делать. Мадам Рене и Готон своими женскими уловками пытались отвлечь меня от работы, им хотелось с моей помощью приблизиться к маркизу, но переписывание было моим целибатом. Моей добровольной тюрьмой.
Маркиз присылал мне письма, в которых приказывал делать кое-какие исправления или начинать новую работу. Открывая очередное письмо, я со страхом ждал, что найду в нем рассказ о том, что случилось в Савойе. Но предчувствие говорило мне, что он не напишет про это.
Время от времени тюремное начальство запрещало маркизу писать, и тогда он тайно присылал мне свои рукописи в тонких пронумерованных рулонах. Иногда бывало трудно понять, что за чем следует. Но я никогда не спрашивал у него. Я вносил исправления и поправки по своему усмотрению, мне было ясно, что настоящая тюрьма маркиза – именно эти сочинения, его фразы напоминали каменные стены, прилагательные томились в них, а абзацы, как крепостные рвы, окружали заточенное в темницу действие; тогда я открывал в тексте крохотные люки и впускал туда свежий воздух. Это был мой способ общения с маркизом.
Я не чувствовал себя несчастным в своей добровольной тюрьме. Скорее, даже испытывал удовлетворение. Набросок романа, присланный маркизом, стал частицей меня. Это были отрывки, фрагменты, куски диалогов, неоконченные пассажи. Я находил в них издевку и злобу. Извращенную похоть. Страсть к уничтожению. Все было перевернуто с ног на голову. Между словами, как тень, возникала великая тьма. Она пожирала меня. Но я не противился ей. Потому что маркиз был великий мыслитель.
Я пришел к Готон и попросил забыть, что когда-то я прогнал ее. Но Готон не обладала чувством юмора и повернулась ко мне спиной. Однако в конце концов она впустила меня и позволила провести с нею ночь. Добрая камеристка с ее швейцарской пышностью и скошенным лбом, признаком упрямства. В ней сохранилось много детского, хотя жизнь не пощадила ее, она давно поседела, лицо покрыли морщины. Я положил голову на ее толстый живот. И заснул под отрывистые бессмысленные слова. Я никогда не понимал Готон.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
– В тебе многое напоминает господина, – сказала она. – У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
– Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
– Я твоя.
– Не об этом речь, – сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?
Может, есть некий смысл в том, что мне не дано ощущать боль? Но могу ли я как-то использовать отсутствие у меня этого опыта?
Я остановился в дверях комнаты мадам Рене. Над ночным столиком колышется пламя стеариновой свечи, стоящей рядом с вазой, наполненной мирабелью. У мадам расшнуровано платье на спине, и я вижу ее голые плечи. Она поворачивается, и мы смотрим друг на друга.
– Мадам звали меня?
– Нет.
– Я слышал ваш голос.
– Это звал кто-то другой.
– Здесь нет никого другого, мадам.
– Во всяком случае, мне ничего не надо.
– Но вы меня звали.
– Нет.
– Ведь вы не откажете мне в такой малости, мадам?
– Ступайте к себе, Латур. Вы пьяны?
– Мы с ним всегда заменяли друг друга.
– Что вы хотите этим сказать?
– Если маркиз не мог исполнять свои обязанности, я выполнял их за него. Я часто был им, а он – мной.
– Вы не должны прикасаться ко мне, Латур.
– Поросеночек моих мыслей, мой ангел, моя небесная кошечка. Я знаю все ласковые слова, какие он говорил вам. Моя куколка. Снимите платье, Рене. И я вторгнусь в вашу самую узкую щелку. Вам будет немного больно.
Однако я не двигаюсь и продолжаю смотреть на нее. То, что я сказал, было пустым бахвальством, беспомощной выдумкой. Я делаю несколько шагов по направлению к ней. Теперь ее взгляд выражает удивление. Я обнимаю ее за плечи и пытаюсь уложить на кровать, но теряю мужество и опускаюсь перед ней на колени:
– Простите меня, мадам.
Я беру ее щиколотку, поднимаю сморщенную ступню и целую. Мадам улыбается и гладит меня по волосам. Ласкает мою голову. Очень осторожно я откидываю ее нижнюю юбку и, поднимаясь все выше, целую волосатые икры. Под коленями я ощущаю кисловатый запах пота и влажность кожи. Покусываю острые колени и, тяжело дыша, начинаю целовать ее бедра. Нежная, жирная кожа, дорожки темных волос бегут вверх, к ее лону. Мадам встает и снимает с себя одежду. Полная, с разной величины грудями и выпирающими тазовыми костями, она высится надо мной. Ее пупок похож на черный глаз. Я касаюсь его языком, и она вздыхает, правда, это скорее похоже на стон, вызванный запором, чем на стон наслаждения. Я встаю и кусаю ее груди, словно это яблоки. Кусаю их и глажу ее потную спину. Она вся мокрая, но это только возбуждает меня. Мне трудно сдерживаться. Она снова гладит меня по голове, и я приникаю губами к ее кисловатому лону.
Наконец она приказывает мне сделать так, как всегда делал маркиз, так, как я сначала и предлагал. Мой фаллос медленно скользит между ее ягодицами. Я смазываю слюной ее анальное отверстие. Дыхание мое похоже на песню. Наконец я проникаю вглубь. Я кричу. Мадам кричит. Над нашими безобразными телами и неуклюжими движениями звучит фальшивая мелодия, она выпархивает в окно, летит над улицами, над парками, над городом, к белой тюрьме и камере номер шесть, где в сумраке одинокий человек склонился над покрытым письменами пергаментом.