В половине третьего Свечников вышел на Кунгурскую. Нейман не обманул: его отпустили просто так, без подписки о явке, даже документы не отобрали. Он свернул на Торговую и через Сибирскую, мимо торговых рядов с заколоченными дверями лавок и лабазов прошел к гортеатру.

В фойе висела все та же афиша питерских гастролеров. Номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская — Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина. Если с кем здесь и стоило говорить, так с ней.

Через пять минут он сидел в ее уборной, которая одновременно служила ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка лет под тридцать склонилась над туалетным столиком и, не глядя на него, старательно утюжила накрашенным ногтем кусочек серебряной фольги. Острый ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.

— Похороны завтра в одиннадцать. Если хотите проводить Зинаиду Георгиевну на кладбище, приходите к моргу при Александровской больнице, — говорила она, не поднимая глаз от своей работы. — Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут здесь же, в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и еще какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.

— Какой мужчина? — удивился Свечников.

— Не знаю. Фамилию я не спрашивала.

— Как он выглядел?

— Среднего роста, брюнет. Я к нему особенно не приглядывалась… Что вас еще интересует?

— Все, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде. Это ведь я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.

— Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?

— Да.

— Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.

Свечников поднялся.

— Пойду я, пожалуй. Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может быть, завтра.

— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.

Он снова сел.

— Ну, что?

— Мои карты никогда не врут, — сказала она все тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.

— Это все, что вы собирались мне сообщить?

— А вам разве не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты. Это судьба.

— Чтобы иметь право так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать, — повторил Свечников то, что час назад ему самому сказал Караваев. — Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?

— Если измерять давностью отношений, то да.

— Когда вы познакомились?

— Шесть лет назад, в Берлине. Перед самой войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.

Она достала платок, высморкалась и вдруг стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как обычно сходятся русские за границей, к тому же Зиночке чисто по-женски необходимо было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до этого она развелась с мужем.

— С Алферьевым? — быстро спросил Свечников.

— Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.

— А кто из них подарил ей кошку?

— Кошку? — удивилась Милашевская, но тут же сообразила, о чем речь. — А-а, из песни про Алису.. Вы думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой?

— Разве нет?

— Не знаю, лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из них мог ее подарить, то Алферьев. На настоящие подарки у него никогда не было денег.

Вопрос о том, почему Казароза и Яковлев развелись, Милашевская оставила без внимания.

— Возле нашей гостиницы, — вернулась она в предвоенный Берлин, — продавали вишни. После занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. Потом началась война, немцы нас интернировали, но скоро выпустили. Мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.

— В России вы продолжали знакомство? — спросил Свечников.

— Вначале я надолго потеряла ее из виду, но года через три случайно встретились на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его называла Никой, хотя вообще-то он Саша, Александр. Мы обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый. Лобастый такой, крупный. Я, помню, была поражена, когда Зиночка сказала, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с ней казался большим. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее говорили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.

— Сын жив?

— Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.

— С Алферьевым они тогда уже расстались?

— Вы с ним тоже были знакомы?

— Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.

— Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?

— Нет.

— Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.

— Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?

— Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.

— Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.

— Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.

— Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?

— Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.

— Не имеет значения, — сказал Свечников.

— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?

— Зачем вам знать?

— Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.