Алексей Михайлович поехал смотреть медведей. Медведи были редкие, белые, их привезли из Мезени, и вся Москва сбежалась глядеть потеху.

Против Кремля, на реке, расчистили от снега лед, оградили место острыми деревянными кольями и пустили трех медведей, а на медведей собак.

Господи! Смеху-то было. Собаки лают, бросаются, а скользко — прыгнет и на всех четырех лапах медведю в пасть катится. Медведь на дыбы, лапой хвать и тоже от размаха-то поехал в другую сторону.

Народ устал от смеха. Кто в снег сел, рукой отмахивается, хоть помирай. Кто икает без остановки. Уж и не на медведей глядят люди, друг на дружку, и только животы поддерживают, чтоб не лопнуть.

Царь тоже посмеялся. Хорошо, когда в царстве смеются. Потом другую потеху глядел.

Алексей Меркульев вышел на бой с бурым. В буром-то было пудов двадцать пять, а Меркульев тоже человек строгий — двадцатый год с медведями бился, потешая царей.

Медведь был голоден и разъярен. Люди, окружившие частокол, улюлюкали, тыкали медведя в бока острыми палками.

Меркульев хорошо поел утром, и теперь, когда прошло время, еда перешла в силу. Он был уверен в себе и расчетлив. Раздевался возле царского места. Сбросил шубу, остался в кумачовом просторном кафтане, в кумачовой шапочке на стриженой голове. Рукавицы снял. За широкий пояс сунул широкий нож, взял рогатину, попробовал ее на излом, поклонился царю, крестом грудь осенил и вошел к медведю.

Медведь косолапо носился по кругу, замахиваясь на обидчиков. Теперь он остановился, ноздрями попробовал воздух и взревел, вытягивая длинную шею и помахивая перед мордой когтистой волосатой лапой. Он понимал, что от него хотели злые люди, укрывшиеся за частоколом, и он развернулся на Меркульева и заревел на него, не грозя, а скорее упрашивая не послушать злого умысла. Но человек мягко стоял на ногах и строго смотрел в черную медвежью пасть, ожидая нападения. Вольно покачивая огромным телом, медведь побежал на Меркульева, остановился перед ним и медленно, вырастая в гору, поднялся на дыбки, чтобы сверху, всей тяжестью рухнуть на человека и кончить стыдное представление. И когда осталось ему подняться самую малость, Меркульев сделал выпад вперед. И когда медведь рухнул, то рухнул сердцем на железную, каленную в жарких печах рогатину и, не в силах удержать свое великое тело, падал до тех пор, пока рогатина не прошла сквозь сердце, разорвав его на части. Медведь напоследок махнул великанской лапою, но Меркульев присел, и только красная шапочка, зацепившись за когти, осталась у медведя, и он все держал ее, лежа на примятом снегу и кося черным глазом на дурацкий помпончик. Может, и сор-вал-то он ее потому, что люди в честь царя стояли без шапок, один боец не как другие.

Все возрадовались, когда медведь умер, а царь сбежал с золоченого своего места и наградил Меркульева двумя рублями и велел поить его допьяна.

Меркульев на радостях бухнулся на колени, а потом пил бесплатно и безмерно в кабаке и на коленях полз домой через Москву и дополз, потому что привык и убивать медведей и без меры пить.

Царь поехал между торговыми рядами. Торговые ряды зимой устраивали на льду Москвы-реки. Царь ехал в длинных санях. Два ближних боярина с шапками в руках стояли на запятках, два стольника у ног на полозьях, по сторонам шли стрельцы с пищалями, позади саней — придворные. И все без шапок, в любой мороз.

По торжищу вели человека. Он был обвешан дохлыми собакой, петухом и кошкой. Палачи рвали время от времени клещами его тело, и человек катался по снегу, кровавя его, тонко и долго выкрикивая стон.

— Что он сделал? — спросил царь.

— Убил мать, — ответил ближний боярин.

— Топить ведут? — опять спросил царь, хотя знал ответ наперед.

— Топить ведут.

Царь перекрестился.

— Я милую его, — сказал он тихо, радуясь своей великой власти и своей доброте. — Велите повесить, бедного. Холодно в воде-то.

Загрустил. Грустно, когда люди режут друг друга, душат. А ведь как хорошо — жить в любви, в согласии, в труде, в помыслах о боге. И услышал вдруг царь пение. Серебряно, будто лето на дворе стояло, пел кто-то молодой, души чистой:

Господи, силою твоею
возвеселится царь
и о спасении твоем
возрадуется зело!

Голосу вторили хрипло, обмороженно.

Царь велел остановиться перед певцами. Пели слепые странники. Одеты они были худо, только старик, закутанный в женский платок, — совсем воробышек — был в новеньких валенках.

Кто знает, как заприметили слепые царя, но запели они молитву, сложенную в его честь.

— Боже единый и премудрый, и страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, живущи в свете неприступном в превелицей, велепней и святой славе величества своего! Тобою, господом, Христом избранному и почтенному и превознесенному и возлюбленному и святым елеем помазанному, великому государю нашему царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, самодержцу и многих великих государств и земель, на востоце сияющих, и на севере пребывающих, и к югу подлежащих, и к западу касающихся, пребывати ему во святой твоей воле и творити волю твою благу и благоугодну и совершенну.

Опять заливался серебряный голос, но как царь ни всматривался в слепцов, не мог угадать, чей этот голос.

— Кто поет благолепно? — спросил Алексей Михайлович.

Слепцы замешкались, потом разомкнули свое кольцо, и царь увидел горбатенького. Был он молод, пригож лицом и бос.

— Как же голос твой на таком морозе сберегается? — удивился царь.

— Милостью божьей.

Отрок поднял на царя синие глаза, и тот чуть было не вскрикнул.

— Да не Василием ли зовут тебя?

— Васькой.

— А не ты ли коня мне своего отдал?

Василий встал на колени, ткнулся лбом в снег.

— Спасибо, государь, царь и великий князь всея Руси, Алексей Михайлович, что не забыли меня, ничтожного.

— Тебе спасибо! Искал я тебя и знаю то зло, которое учинилось. Отведите его в Кремль, к моим бахарям и домрачеям, и старика возьмите, — приказал Алексей Михайлович слугам. — Сколько лет ему?

Дед, трудно ломая колени, упал перед царем.

— Сто лет, батюшка великий и премудрый…

— Как хорошо! Он и деда моего застал, Федора Ивановича, и прадеда моего великого. Пусть он мне вечером расскажет свои сказки… А всех слепцов накормить и напоить вином бесплатно.

Слепцы кланялись, а царь, творя добро, следовал дальше.

— Хорошо-то как царем быть! — сказал он ближнему своему боярину Василию Ивановичу Стрешневу. — Сколько ведь за день можно доброго людям сделать!

— Истинно, государь!

— Слава тебе господи! Слава тебе господи! — Алексей Михайлович смахнул с пушистых ресниц радостные слезы, и тут ему доложили: приехал в Москву митрополит Новгородский Никон.

— Вот ведь! — царь расплакался от счастья. — Вспомнил господа нашего бога, и Никон объявился. Святой, строгий и любезный брат мой, господу человек угодный. В Кремль! В Кремль!

В день святого Зосимы и Савватия

20 сентября 1648 года бешеное море подхватило коч Герасима Анкудинова, вознесло над каменным берегом и уронило. Коч разломился, но люди уцелели, не повезло только одному — умер.

Дежнев и Попов подошли к берегу.

Высадились.

Люди Анкудинова из обломков коча уже успели запалить костер, теснились вокруг огня, жалкие, мокрые.

Герасим был один. Он стоял лицом к морю, без шапки, слюдяной от застывшей на одежде воды.

Дежнев молча постоял у костра. Люди Анкудинова глядели на него с надеждой и страхом.

— Пойдете ко мне на коч, — сказал Дежнев.

Ожили, зашевелились, заулыбались.

Семен направился к Анкудинову. Герасим повернулся к нему лицом.

— Ликуй, Семен! Судьба на твоей стороне… Пожалей меня, Семен! Пожалей!

Слезы текли из его глаз, леденели, но голос был тверд.

— Пойдешь на моем коче, Герасим.