Ярош шел, незаметно ускоряя шаг. Как в прошлый раз, когда он заходил к Вале и ее матери, его потянуло к днепровским кручам. И снова, обогнув Андреевскую церковь, он остановился над обрывом, и его поразила мысль, что прошел целый месяц с того дня, как он был здесь. Ярош даже вздрогнул, таким холодом повеяло на него — неужели целый месяц? А сколько еще таких месяцев впереди? Кто знает?

Перед ним расстилались заречные дали, но все выглядело иначе, чем в прошлый раз. Поблекли, погасли осенние краски, игравшие тогда под лучами солнца. Черные ветви деревьев, словно обгорелые руки, вздымались к небу. Один лишь молодой дубок, стоявший над кручей, еще не сбросил накинутый на плечи кожушок пожелтевшей листвы.

Тревожная серая мгла вдали, мокрые глинистые обрывы под ногами, а внизу такой же угрюмый и серый, зажатый меж песчаных кос Днепр — все это вызывало безмерную тоску. Попробуй проникнуть взором сквозь туманную завесу, затянувшую горизонт, попробуй разгадать, сколько еще таких месяцев впереди? Таких или, может быть, еще худших?

В эту минуту Ярош, казалось, всем телом ощущал, как обступает его стиснувший зубы Киев. Тысячи и тысячи холодных домов с темными глазницами. А над ними нависли тяжелые тучи, которые сеют то мелкий дождь, то мокрый снег. И вдруг жившее в Яроше неясное чувство вспыхнуло ярким светом: как дорог ему родной город! Он любил Киев до боли в сердце, как любят самого близкого человека — не только за радости, пережитые вместе с ним, а и за тревоги, горечь и нелегкие раздумья. Всяко бывало, и всяко еще будет.

Тяжелым шагом возвращался Ярош домой. Растревоженные мысли еще долго не могли войти в привычную колею. Он устал. Томительно ныла раненая нога.

Притихшая Соломенна встретила его синими сумерками, в воздухе кружили, метались тысячи пушистых снежинок.

36

— Нет, нет, я пойду одна, — решительно сказала Женя. — Я пойду одна. Пора! Раз надо жить, значит, надо и работать где-то. Придется зарабатывать у немцев проклятый паек.

— Женя, — снова попыталась уговорить Лида, — сегодня пойдем еще вместе.

— Нет.

Они сроднились, сблизились за эти дни, как сестры. О чем только не вспомнили, чего не порассказали друг другу! Каждая мелочь вчерашней, настоящей жизни казалась чудом. Можно было пойти в кино. Можно было ходить по улице и смеяться — над смешным словом, забавной выдумкой и просто так. Просто так, потому что ты молода, здорова, а вокруг свои люди и над головой — голубое небо.

Лида, краснея, открывала свои сердечные тайны. И Женя не таилась перед подругой. Но когда она с криком просыпалась ночью и Лида испуганно спрашивала: «Что с тобой?» — Женя не могла вымолвить ни слова. Только тяжело дышала, сдерживая дрожь. Разве можно об этом рассказать? Снова виделось ей, что она плывет рекою мертвых и что мать ей говорит: «Ты плыви, плыви, дочка… А мы с Дорой останемся здесь. Но нам холодно, мы раздеты. Хоть бы землей нас прикрыли… И ночь такая долгая, долгая. Бывают сейчас дни или одна лишь ночь на земле?.. Плыви, Женя, ты должна жить». Сон прерывался криком. Сердце подкатывалось к горлу. Еще мгновение — и она задохнется.

Лида плакала, обнимала ее: «Скажи, что с тобой?» Женя молчала. Молчала и думала: «Поверят ли люди — через много лет, — что это могло произойти на земле? Сохранит ли человеческая совесть память об этом? Они, те, кто будет жить потом, даже представить себе этого не смогут. А я видела. Меня несла река мертвецов, и я уже была по ту сторону жизни. И выдержала. Ах, Саша!.. Как я люблю тебя, если после всего я отважилась жить».

Ей казалось, что она физически ощущает ту единственную нить, которая связывает ее с жизнью, держит на земле.

Сегодня Женя решила выйти в город без Лиды. Пора. Надо привыкать. Надо подумать о куске хлеба. Она должна искать, должна ждать Яроша. А кто знает, сколько на это потребуется времени. Месяцы или опять годы?

Она шла по улицам, и ей казалось, что город выглядит совсем не так, как в те дни, когда она выходила вместе с Лидой. Взором, исполненным немой и безграничной печали, смотрела она на знакомые дома. Все казалось ненастоящим.

«Это Киев. Мой Киев. Но из него вынули душу. И из пеня вынули душу. Я живу только днем встречи с Ярошем. Ночью мне кажется, что тот день, проведенный с ним, лишь примерещился мне.

Я должна жить, чтоб найти его. Я ему нужна. А главное — я виновата перед ним. Саша, я предала тебя. Нет, нет, не оправдывай меня. Я тебя предала. Теперь поя жизнь принадлежит только тебе. Я не имею права распоряжаться ею. Не имею права. Я должна быть с тобой и вознаградить тебя за все мучения… Мне сказали тогда: «Что тебе дороже — Ярош или комсомольский билет?» И я ответила: «Конечно, комсомол дороже». Я сказала это искренне, с непоколебимой убежденностью. Потому что все, что стояло за словом «комсомол», для меня дороже жизни, всего личного. Но почему я от всего самого дорогого оторвала тебя, Ярош? Другие могли поддаться наговорам, не поверить тебе. Я тебя знала и должна была верить больше, чем самой себе. Мне надо было сказать: «И комсомол, и партия, и Ярош». Потому что их невозможно оторвать друг от друга, как невозможно разорвать правду. А я разорвала правду и жила одним ее клочком. Так нельзя. Лишь полная правда — смелая, живая, вся до конца — это и есть правда, без которой человеку нельзя жить».

Женя сказала себе: «Хватит, хватит об этом». И заставила оглядеться вокруг. Проходят люди. На мужчинах и женщинах — ватники. Старая обувь. Но есть и хорошо одетые — в пальто, в шляпах. Лица отчужденные, замкнутые. Никто не позволяет заглянуть себе в глаза. Никто никого не допускает к себе в душу. Окна тоже точно слепые — на каждом стекле полоски бумаги. Незрячие дома.

Вдруг она увидела фашистского офицера. Он шел ей навстречу. Высокий, прямой, на голубом мундире крест. Фуражка с длинным блестящим козырьком придавала его лицу тупое выражение спеси. Будто сошедший с пьедестала оживший монумент, шагал он посередине тротуара, никого не видя, не желая видеть. Прохожие отступали поближе к краю или под самые дома, а он размеренным механическим шагом шел точно посредине.

«Прусская машина смерти», — подумала Женя и пошла тоже серединой. Лицо ее застыло в напряжении, глаза светились странным блеском. Немец не отклонялся ни на сантиметр. Хорошо, она тоже не уступит. И Женя шла прямо на него. На какое-то мгновение глаза их встретились. Немец удивленно моргнул и обошел женщину с бледным омертвелым лицом, как обходят дерево.

Женя глубоко вздохнула и сказала себе: «Сумасшедшая! Ну и что же? Я не уступила бы, даже если бы он стрелял… Это мой город, моя земля, пускай он уступает дорогу».

Давно уже не испытанная, казалось, навеки забытая радость согрела ее. Она остановилась у тумбы, обклеенной приказами и объявлениями. Объявление о регистрации на бирже труда: «Всем, кто не…» Как всегда, угрозы. И вдруг в самом низу она увидела наклеенную на немецкий текст маленькую листовку; глаза ее расширились и жадно впились в коротенькие строчки: «Товарищи, друзья, советские люди! Не покоряйтесь немецким приказам. Красная Армия прекратила отступление и крепко держит фронт… Держитесь и вы. Пусть фашистские захватчики знают…»

Дальше все расплылось в тумане. Набежали слезы. Женя отошла от афишной тумбы и на минуту прислонилась к стене. «Товарищи, друзья», — прошептала она, и вновь радость охватила ее. Кто это писал? Под листовкой не было никакой подписи. Да разве это имеет значение? «Товарищи, друзья, советские люди…» Кто это писал? Кто бы он ни был, это товарищ, друг, это проблеск света в черной ночи.

Пружинистей и легче стал ее шаг. Сухие листья каштанов, шуршавшие под ногами, уже не навевали безграничной тоски. Только теперь она обратила внимание на то, что тротуар напоминает длинный ковер. Осенние листья — багряные, желтые, зеленоватые — разузорили киевские улицы. Один листок сорвался с дерева и, медленно кружась, коснулся Жениной головы. Она подхватила его и прижала к щеке.

Женя сама не заметила, как очутилась в скверике. Почувствовав усталость, присела на широкую удобную скамью. Меж ветвей пожелтевших деревьев темнел бронзовый Шевченко. Женя не видела отсюда, но знала: вокруг памятника цветут цветы. Краснеют сальвии, клонят головки разноцветные астры. Их сажали еще тогда, когда не было войны. Давно, давно.