— А что вы думаете делать, Саша? Вот так и будете вольным казаком жить?

— То есть как?

— Без работы или там службы… А есть-то надо? А документы нужны? Схватят вас где-нибудь и погонят нагайкой чинить мосты или дороги.

Перед Ярошем не раз вставал этот вопрос, но он упрямо отмахивался от него. Кажется, пора было уже распрощаться с иллюзиями первых дней войны. В июне думали, что война продлится три-четыре месяца, ну самое большее — до зимы. В первые дни оккупации хотелось верить, что вот-вот начнется контрнаступление и, само собой разумеется, в первую очередь освободят Киев. А раз так, то о какой работе могла идти речь? Он готов голодать, мерзнуть — и ждать.

— Каша заварилась надолго, — словно подслушав его мысли, заговорил Василий Кондратьевич. — Будут гитлеровцы сидеть на нашей шее, может, год, а может, и два.

У Яроша перехватило дыхание. Если б это сказал кто-нибудь другой, он бы крикнул: «Как вам не стыдно! Это обывательская болтовня». Он искренне возмутился бы, совершенно убежденный в том, что не только говорить, но и думать так нельзя.

А старый печатник сказал это с той уверенностью, с тем горьким спокойствием, с каким врач ставит диагноз тяжелой болезни. И Ярош понял, что в словах Василия Кондратьевича — суровая и беспощадная правда, бежать от которой невозможно. «Как мы боимся смотреть правде в глаза! — с болью подумал он. — Откуда эта проклятая и позорная привычка приукрашивать действительность, успокаивать себя и других? Именно из-за этого сегодня каждая баба тычет нам в глаза: «А говорили что?.. А что говорили?..» И фашистская пропаганда искусно играет на этой струне.

Что я сказал тете Насте, когда она спросила: «До каких же пор?..» — «Через три-четыре месяца вернутся наши». Каким счастьем засветилось ее лицо. Она шептала эти слова, как молитву. А что, что я скажу ей через три- четыре месяца? Почему мы боимся, боимся видеть то, что есть на самом деле?.. Ведь в конечном счете правда на нашей стороне, при всех неудачах и поражениях.

— Я вам сейчас дам совет, — оторвал его от нелегких мыслей Василий Кондратьевич. — Открывается, слышал я, еще одна типография. То ли городская управа там заворачивает, то ли какие-то мародеры, сукины сыны, растащили наши типографии и теперь в фабриканты лезут. Вот туда вам и надо идти.

— Идти в услужение к сукиным сынам? — Ярош криво усмехнулся.

Василий Кондратьевич повернул голову и окинул его колючим взглядом:

— А вы думали как? Чистеньким болото перейти? А я?..

Он не договорил. Но взгляд его был красноречивее слов: «А я, я должен брести в грязи по самую шею?»

Ярош опустил глаза. Нет, так не выйдет. Придется спрятать в карман гордость, забыть о самолюбии и наняться на работу. К хозяйчику, к эксплуататору.

— Я подумаю, — быстро проговорил он, чтоб хоть на день отсрочить неизбежное.

— А тут и думать нечего, — сделал безжалостный вывод Василий Кондратьевич. — Ведь работать будут наши люди. И надо разделить с ними их беду. А как же! Я тоже, как вы, крутил носом: «Лучше пухнуть с голоду, подыхать; не пойду…» Мне Задорожный мозги вправил. Где людям труднее всего, там и надо быть. — Старик понизил голос: — Это по его совету я и хозяйством обзавелся. Умный был человек. Жаль, жаль… Всякая сволочь живет, а такие люди гибнут. — Василий Кондратьевич помолчал. — Так оно и выходит… Очень много настоящих людей погибнет в этой войне, и немало мерзавцев выживет.

— Кузема-то уцелеет.

— Кто такой Кузема?

— Дезертир, грабитель. Сейчас в фольксдойчи записался.

— Этот уцелеет. И Бойчук тоже.

Ярош стиснул зубы: «И Бойчук…»

— Не раз мы с Иваном Задорожным спорили, — заговорил опять Василий Кондратьевич. — Это был человек, с которым можно было поговорить по душам. Все, что думаешь, выкладывай. Он тебе не станет колоть глаза, как некоторые: «нездоровые настроения» или что-нибудь в этом роде. Помните, до Задорожного был у нас партийным секретарем Ходун? Тот знал только одно: «Не наши, не наши это разговорчики». Скажешь ему: «Сегодня в столовой не борщ, а помои». И то взъярится: «Столовая чья? Государственная! Подрываешь авторитет? Это не наши разговорчики…» Ну, а с Иваном Задорожным можно было говорить обо всем. Он спрашивал меня: «Почему не вступаешь в партию? С дорогой душой дал бы тебе рекомендацию». Я об этом, Саша, думал. Не раз. Тысячу раз. «Но скажи мне, Иван, как же это так: иду в партию я, старый рабочий, которого еще жандармы и гайдамаки шомполами крестили, и идет в партию Бойчук. Что ему там надо? Во имя идеи? Черта с два!.. Карьера, деньги, теплое местечко — вот чего ему надо». Тут Задорожный вскипал: «Подумаешь, Бойчук! Какой-то там прыщик…» — «Пусть прыщик. Да ведь на шее. И разве один?» Сперва я надеялся — не примут Бойчука. Кто-то и отвод ему давал. Однако голыми руками его не возьмешь — скользкий! Да и рекомендации какие! Активный, подкованный — куда там! У нас не очень-то присматривались, кто вправду активный, то есть труженик, а кто просто языком треплет. Ну, а коли приняли Бойчука, так мне уж невозможно. Либо он — либо я. А то народу непонятно будет: как это мы вместе с Бойчуком? Я голосую «за», и он голосует «за»… Да голову даю на отсечение, что в душе он «против». Только никто не хочет заглянуть, что там у него в душе. Вот я и решил: подожду, пока раскусят Бойчука. А теперь вижу, друг мой, что не так, не так я жил. Надо было мне идти в партию и самому раскусывать пустые орехи, в которых только гниль и труха. Так и Задорожный мне говорил… А я упрямый. Очень уж задела меня эта история с Бойчуком. Ну, а теперь все стало на свои места. Бойчук с фашистами, а я с коммунистами. Сама жизнь показала, кто чем дышит. И больно мне, что я не в партии.

Сказал он эти слова обычным, тихим голосом, и от этого они прозвучали так, как не услышишь ни с какой трибуны. Да Василий Кондратьевич, наверное, никогда и не сказал бы таких слов на людях, затаил бы их в сердце.

Он лежал на спине и смотрел вверх; резкий профиль с острым подбородком отпечатался четкой тенью на белой стене. Ярош смотрел на застывшую тень и молчал.

— Вы думаете, наверное, — тень на стене зашевелилась, — думаете что-нибудь в таком роде: «Заболел старик, вот и привел меня в подвал, раскрыл свой секрет». Нет… Я, Саша, немало передумал, пока не понял, что к чему. Я сказал себе: хочешь в партию, а сам в жмурки играешь? Не за себя я боялся, не свою шкуру берег. Соню жалко…

Последние слова он произнес шепотом. Ярош растерялся. Что сказать в ответ? Любая ободрительная фраза прозвучала бы фальшиво. Но и молчать было тяжело.

«Что я знал о Василии Кондратьевиче? — спросил он себя. — Знал, что он честный человек, работяга. Но разве у меня не возникала порой мысль: а все-таки он обыватель, из тех, чья хата с краю. Бойчук, тот всегда свою хату ставил в самом центре. В том-то и беда. Как часто мы судили о людях только по речам, да и то по речам, которые записываются в протоколы. Вот почему сегодня у нас столько ошибок и — якобы! — неожиданностей. А что же тут неожиданного? Василию Кондратьевичу все ясно: он здесь, а Бойчук там. Линия фронта прошла не только через поля, горы и реки, но и через человеческие души».

— Вот я и хотел вас спросить, товарищ Ярош, — повернул голову Василий Кондратьевич, — дали бы вы мне рекомендацию в партию?

— Я? — вырвалось у Яроша, он растерянно смотрел на старого печатника. — Я ведь… я ведь исключен.

— Разве вас не восстановили? — Василий Кондратьевич был искренне удивлен. — Мне говорил Задорожный…

— В райкоме не успели рассмотреть.

— Но ведь на собрании?..

— Наша парторганизация ходатайствовала о восстановлении. Это вам Задорожный верно сказал. Но решать вопрос должен был райком.

Василий Кондратьевич сел на кровати. От доброй улыбки словно помолодело его лицо, в глазах светилось понимание и глубокое сочувствие.

— Ну и что? Терзаетесь? А я вам вот что скажу, и поверьте, так думают все честные люди, — партиец — это прежде всего партиец душой. Народ видит, кто чем дышит. Это главное. А билет? Подождем. Вам вернут отобранный… И меня примут. Знаю, примут. А не доживем, так что ж… Люди скажут, что мы умерли коммунистами.