Самая страшная минута миновала. Иванчук поднял голову и, выхватив пистолет, стрелял до тех пор, пока Максим не рухнул, как подрубленное дерево. Но и после того Иванчук побоялся подойти ближе. А что, как выстрелит? И у бородатого тоже, верно, оружие.

Он и не стал преследовать Середу, а побежал звать на помощь. Полицаи обыскали на Тарасовской дом за домом. Наконец какая-то женщина показала им на Ботанический сад: туда побежал, сама видела…

За оградой полицаи нашли юфтевые сапоги Середы; один сапог был залит кровью. На этом след обрывался.

А в это время Середа сидел в темной полуподвальной комнате той самой женщины и перевязывал ногу куском чистого полотна. К счастью, пуля лишь задела икру, на улице он даже не почувствовал боли.

Он уже не в силах был бежать, шел, задыхаясь, мимо этого дома, когда женщина, стоявшая у низкой двери, тихонько окликнула его: «Сюда!»

Середа удивленно, с сомнением посмотрел на нее, но не остановился.

Женщина с силой дернула его за рукав. «Стреляют, слышите?»

Затащив его в комнату, она, сердито сверкнув глазами, спросила: «Вы что, не верите мне? Не верите?»

И такой гнев, такое возмущение звучали в ее голосе, что Середа растерялся.

То была минута, когда надо было довериться и поверить первому же человеку или погибнуть. Он даже не успел ее рассмотреть: старая она или молодая, красивая или урод. Видел только налитые гневом глаза и невольно проговорил: «Верю».

Когда обессиленный Середа опустился на табурет, он почувствовал режущую боль в ноге. Он разулся, женщина взяла его сапоги и сказала: «Сапоги добрые, только лучше с ними распрощаться».

Через час или два Середа — уже побритый, с помолодевшим, казавшимся ему самому незнакомым и чужим лицом — пил чай с солью и слушал рассказ хозяйки о ее сыновьях, что где-то на фронте бьются насмерть «с гитлерякой».

Он слушал ее сочувственно и внимательно, но, как всегда, о своих тревогах, о своей боли не мог обмолвиться ни словом. «Что с Максимом? Что же с Максимом?» — в сотый раз задавал он себе все тот же вопрос.

44

Шел ноябрь. Короткий осенний день, придавленный низкими свинцовыми тучами, проваливался в долгую ночь, как в глубокий колодец.

К пяти уже темнело. Холодный мглистый вечер тянулся без конца — киевляне, экономя керосин и масло, долго не зажигали света. А если и мигнет, случалось, где-нибудь ранний желтенький огонек, его тут же скрывали черные, из плотной бумаги шторы, и лишь узкая светлая полоска, пробивавшаяся там и тут, говорила о том, что за каменными стенами теплится жизнь.

Иногда по улице пробегала автомашина, обшаривая асфальт тусклыми щупальцами синих фар. Грохали кованые сапоги патрулей, и порой резкий, слепящий электрический луч продолговатого, похожего на гранату фонарика на миг выхватывал из тьмы ствол каштана, угол дома, зияющий дверной проем. Луч гас, и все исчезало, лишь грохали кованые каблуки.

Застывала, густела ночь. Сперва она залила тьмою низины. Непроглядный мрак пал на Крещатый яр. Все, что могло гореть, уже сгорело. Отбушевали, погасли зарева, что бросали кровавые блики на замершие улицы Киева.

Из низин и яров ночь поднималась выше и выше. До верхушек тонких тополей на крутом горбе Шевченковского бульвара. До округлых куполов Софиевского собора, с которых немцы уже успели содрать золото.

Калиновский пришел к Даниленко еще засветло, чтоб поспеть домой до запретного часа. Настроение у него было подавленное.

— Слышали? — тихо спросила Стефа.

— Что?

— Ростов наши отбили… — Она задыхалась от переполнявших ее чувств.

Калиновский порывисто обернулся к Даниленко.

— Откуда знаете?

— Есть надежный хлопец, здесь, под боком, — ответил Даниленко. — Целый месяц налаживал радио. И заговорило-таки.

— Когда ж это случилось?

— Еще два дня назад. А немцы ни гу-гу.

— Ничего, мы скажем. Завтра на заводе все будут знать.

Калиновский шепотом повторил!

— Ростов наши взяли… Ох, друг мой, как это далеко. Но взяли…

Это далеко. До боли, до муки далеко. Однако отбили.

И о чем бы они ни говорили, о чем бы ни думали в этот вечер, это жило с ними и согревало их.

Ужинали всей семьей. Две девочки, лет семи-восьми, сидели тихо и осторожно, подбирая каждую крошку, ели свой хлеб с горячим кулешом. Сегодня — ради гостя — Стефа дала к чаю по полкусочка сахару.

Калиновский уже в третий или четвертый раз приходил сюда, и неизменно вспоминались ему слова Даниленко: «Моя Стефа в огонь пойдет». Время от времени Калиновский поглядывал на нее: невысокая худенькая женщина, удивительно милое круглое лицо, мягкий взгляд красивых зеленовато-карих глаз…

Он вспомнил свою жену, сына. От щемящей тоски заныло сердце. И вместе с тем острое чувство одиночества, которое неотступно преследовало его в этот тяжелый день, понемногу утихало. Приятно было сидеть в кругу этой дружной рабочей семьи, где понимали друг друга с полуслова и даже без слов, где готовы были на все.

Однако горькие мысли, с которыми Калиновский пришел сюда, то и дело возвращались, заслоняя все остальное. Он мрачнел и умолкал, либо отвечал невпопад.

— Да брось ты думать об этом Зубаре, — сердито сказал Даниленко. — Пусть сидит себе в конторе… У него же на лбу написано: «Не тронь меня!» Не видишь, что ли?

— Теперь вижу.

Даниленко почувствовал горечь, которой проникнуты были эти слова, и заговорил еще сердитее:

— Таких, как Зубарь, ветер клонит туда и сюда сто раз на день. Что ж ты, со всех сторон его от ветра заслонишь? Пускай гнется… Другое дело, если у этакого Зубаря прорежется честолюбие, карьеристский зубок. О, тогда эти люди становятся опасны, даже страшны. Очень злило меня, когда такие типы лезли в партию. Правда, теперь жаркие времена — не полезут. Вот и хорошо. Вот и хорошо. А этот… «Не тронь меня!» Ну и не тронь, пусть живет своей заячьей жизнью.

Калиновский ничего не ответил. Ненароком посмотрел на часы. Не хотелось возвращаться в свою нетопленную, погруженную в безмолвие комнату.

— Пора, — подстегнул он себя.

— А ты оставайся ночевать у нас, — сказал Даниленко.

— И в самом деле, зачем вам брести впотьмах, — поддержала Стефа и улыбнулась.

Калиновский обрадовался:

— Спасибо. А как же…

— Не беспокойтесь. Места хватит.

Стефа отвела детей в другую комнату. Закрывая дверь, уже без улыбки сказала:

— Пускай спят. Может, меньше есть будет хотеться.

Они сидели при свете коптилки и обменивались короткими фразами. Собственно, обо всем существенном они уже договорились. Каждый создает свою тройку или пятерку, изолированную от других. Пока что больше не надо. И запретить, настрого запретить какие бы то ни было необдуманные действия. Вот Кирилюк и Власенко — горячие головы — погибли, в сущности, зазря. Ну, мыслимое ли дело, среди бела дня ломать станок. Неужто они рассчитывали, что никто этого не увидит?

— Жаль хлопцев, — сказал Калиновский.

Потом, после долгого молчания, он заговорил о том, что мучило его уже третий день:

— Ты о моторах думал, Макар?

— Думал.

— Ну и что?

— А что ж? Они завтра сгорят, — просто сказал Даниленко.

— Знаешь, мне не до шуток, — рассердился Калиновский.

— Тихо… Бензин уже там? Там. Завтра после работы, когда останутся только дежурные полицаи, канистра вспыхнет. Ведь бывает самовозгорание бензина…

— Мина? — прошептал Калиновский.

— А кто его знает… — прищурил глаза Даниленко.

— Чего ж ты молчал?

— А что болтать, пока дело не сделано.

Даниленко зевнул. Было уже около одиннадцати.

— Проветрим, что ли, малость. А то начадило от этой иллюминации.

Он погасил каганец. Снял с окон фанерные щиты, служившие шторами. Одно окно он распахнул, в комнату ворвался свежий, холодный воздух. Даниленко постелил Калиновскому на старом, продавленном диване.

— Что ж, поспим немножко.

Он закрыл окно и вышел в другую комнату.

Калиновский лежал, вглядываясь в темноту, потом сон одолел его. Проснулся он оттого, что по потолку и стенам прыгали пятна света. Послышался глухой взрыв, за ним второй, третий.