Калиновский подбежал к окну. Где-то за крышами домов поднялись в небо огненные столбы.

— Что? Что там? — шептал Даниленко, в тот же миг очутившийся рядом. И сам себе ответил: — Цистерны рвутся. На станции.

Они посмотрели друг на друга. Живой глаз инженера светился такой радостью, какой Калиновскому давно не приходилось испытывать.

Ярош не спал. Завтра он увидит Женю. Он уже знал это, но все равно не верил. Тревога не оставляла его ни на миг.

Услышав взрывы, он выскочил во двор. Багряный отсвет упал на его лицо, и оно тоже загорелось темным огнем. Он стоял недвижный, сжав кулаки. Хотелось бежать куда-то, кричать.

Скрипнула дверь, вышла тетка Настя и сказала будничным голосом:

— Вот спасибо добрым людям, посветили Киеву немножко. Электричество-то — тю-тю… — И все-таки, невольно выдавая свое волнение, прошептала: — Это наши хлопцы сделали, соломенские. Побожусь — наши. Здесь, на Соломенке, все железнодорожники живут…

Она продолжала что-то говорить, а Ярош и слышал и не слышал.

Он думал о том, видит ли Женя эти огненные взрывы. Ведь она не спит, не спит и вглядывается в темноту.

Ему представлялось, как на Чкаловской стоит у своего дома Василий Кондратьевич и из его груди вырывается глухой хриплый кашель.

И Хамид, и Валя впиваются взглядом в темноту.

И еще сотни и сотни глаз, верно, с жадностью всматриваются в чернильную тьму ноябрьской ночи и следят, как бушует и рвется к низким тяжелым тучам сине-багровое и слепяще-белое пламя.

Они уже знают про Ростов. Из уст в уста переходит эта весть, ветер разносит ее.

Ярош глубоко вздохнул и прошептал: «Гори, гори!»

45

Женя смотрела на его лицо и ничего не видела, только ловила его дыхание. Слезы набегали ей на глаза, и в эти минуты она, как слепая, осторожно касалась пальцами головы Яроша, разглаживала морщинки на его лбу и, задыхаясь, шептала:

— Саша, родной мой!.. Опять я тебя нашла. Потеряла и нашла…

Потом хватала его руку, прижимала к губам, к груди, и ее охватывал ужас: а вдруг он только привиделся ей, словно мираж, и через минуту исчезнет, как это уже не раз бывало.

Ярош молчал. Обнимал ее худые, острые плечи, разглядывал бледное лицо, на котором кожа казалась совершенно прозрачной, смотрел на седые волоски, почти незаметные в ее светло-русых волосах: их не было месяц назад. А Женя трепетала, переполненная нежностью к нему, и все твердила слова, в которых звучали и горе и счастье:

— Потерянный и найденный… Самый родной!

Все расплывалось перед ее затуманенным взором, она всхлипывала и прижималась щекой к его щеке.

— Колючий, — счастливо смеялась она. — Ух какой колючий!..

Ярош молчал.

Женя рассказала ему обо всем очень скупо: «Я выбралась, понимаешь. Мама, и тетя, и все остались там, а я выкарабкалась на глинистый обрыв и поползла».

Она щадила его, он не должен знать про черный мрак, про удушливый запах крови, про реку голых мертвых тел.

Ярош угадывал, что о многом она умолчала, и все же не мог представить себе даже тысячной доли. Но и то, что он услышал, потрясло его. «Мог бы я выдержать тот ужас, что выдержала она? Видеть все это и устоять, не дать сердцу разорваться? И сохранить такую нежность, остаться такой же, такой же…»

— Родной мой! Потерянный и найденный.

Слезы все набегали, горячие, едкие, не выплаканные в те страшные дни и ночи. Они перегорели, высохли, и только самые горькие и тяжкие ждали этого часа, застилали глаза, не давали ей видеть его.

Женя утирала слезы, смахивала их с ресниц.

— Проклятые слезы!.. Ой, Саша! Ты прямо почернел! Ты, верно, голодаешь.

На потемневшем суровом лице Яроша мелькнула улыбка. Нет, он не голодает. Тетя Настя променяла его костюм на пшено. Еще осталось немного картошки. А что не румяный, на то есть свои причины.

Потом, потом она все узнает. И без того такая безмерная тяжесть легка на эти худенькие острые плечи.

Было бы жестоко рассказывать ей сейчас о гибели Максима, об исчезновении Середы и о том, как горько и страшно было ждать ее.

Еще вчера, еще сегодня утром ему все казалось, что в последний момент, уже у самого дома, ее схватят и уведут…

Ярош невольно вздрогнул.

— Тебе холодно, Саша?

— Нет, что ты!..

— Ой, пуговица оторвалась, — она положила руку ему на грудь. — Бедный мой мальчик.

С удивлением прислушивался Ярош к самому себе. Было странно, что сердце щемит от ее нежности, доброты, от мягких прикосновений ее рук, и хотелось целовать эти подернутые слезой глаза, в глубине которых затаилось все недосказанное. В его суровый, аскетический мир, где все подчинено было долгу, равно беспощадному к себе и другим, она вошла и дохнула теплом простого человеческого счастья и обыкновенных будничных радостей, которые раньше казались ему слишком маленькими, если не мелкими. Сколько раз говорил он себе: «Не время, не время… И до личного ли, когда такое делается вокруг?»

Еще с босоногого и голодного детства жизнь повела его крутыми тропами. Но кто, кто сказал ему, что на крутых тропах нельзя улыбаться, радоваться друг другу?

Ярошу вспомнилось, как сурово и сдержанно любил он Женю в те прежние годы, как зажимал свои чувства в кулак. «Побудь со мной еще немного, хоть немножечко», — умоляла она. А он говорил строго: «Ты как девчонка… Понимаешь, у меня дела, я должен бежать». И она склоняла голову. А он уходил, увлекаемый водоворотом дел и событий, перед каждым из которых меркло и отступало его личное. Он должен был думать обо всем, обо всем беспокоиться: об очередной статье, о колхозе, в котором был на прошлой неделе, о письме шахтера, об Испании и фашистской угрозе, о партийном съезде, о друге, писавшем ему с Дальнего Востока: «Самураи точат ножи…» Все, что волновало мир, волновало и его душу. Он всегда сравнивал себя с малой каплей. Но ведь море становится прекраснее, если каждая капля искрится солнечным светом. «Как поздно я это понял!» — сказал он себе.

«Как странно!..» — Думать об этом тоже было странно и радостно. Странно было чувствовать себя окутанным ее тихой нежностью и лаской. Странно было ощущать, что и в его душе таится неисчерпаемый запас тепла.

Как это радовало его сейчас, как хотелось отдать ей, потерянной и вновь найденной Жене, всю свою нерастраченную нежность.

— Кажется, годы прошли с того дня, как мы виделись. Правда, Саша?

— Нет, Женя, всего шестьдесят пять дней.

— Ты считал?

— Считал. Шестьдесят пять дней.

— И ночей.

— Да, и ночей, — повторил Ярош.

— А война? Она длится уже сто лет…

— Война только началась, Женя. Еще не скоро наступит час, когда фашизму сломают хребет.

— Саша, ты нашел кого-нибудь из подполья?

— Нашел, — глухо ответил Ярош.

— О, Саша! — радостно воскликнула Женя. — Нашел… Есть кто-нибудь из знакомых? Ты кого-нибудь знал раньше?

— Знал. И ты знаешь.

— Кто? — вся замирая, спросила Женя, но сразу же остановила его остерегающим жестом: — Нет, нет… Я понимаю, что нельзя называть имен.

— Можно. Это я и ты, — голос Яроша прозвучал сурово и твердо.

Женя посмотрела на него, пораженная.

— И я… Спасибо тебе, Саша. Я, я…

Спазм сдавил ей горло, слезы снова застлали глаза. Она крепко сжала его руку. Теперь все казалось простым, ясным, все было легко. Если жить, то вместе с ним. Если погибнуть — тоже вместе.

Но нет, нет! Они не должны погибнуть. Все кричало в ней, все восставало против такой жестокой несправедливости.

— Саша, — сказала Женя, склонив голову ему на грудь, — я хочу жить. И чтоб ты был со мной. Мы должны жить.

Он положил ей руку на голову, словно хотел укрыть от всех опасностей.

Но сказал другое:

— Не это главное.

Женя порывисто подняла голову и улыбнулась ему печальной и гордой улыбкой:

— Я знала, что ты так скажешь. Родной мой, мой кремешок…

Она знала, что он так скажет. От сердца ее отлила вся кровь, там не осталось места ни для чего, кроме безмерной, тяжко выстраданной любви.