— Смотрю я это, Машенька, на квартирку нашу, — говорила тетя, — всё в ней, как у кума моего, покойного полицмейстера, — восхитительно, все в ней куплено у Александра, как и у Авдотьи Михайловны, умнейшей женщины, — женою была знаменитого врача… И вот, не хватает только к камину голубого экрана с саблями, какой был у штабс-капитана Мыльникова, храброго военного, который мне за услуги золоченый с цветочками подстаканник подарил.

В этот вечер Машенька, как только возвратилась из театра, даже не развязывая лент у шляпы, упала на диванчик и вдруг залилась смехом, таким дробным, со взвизгиваниями, смехом…

Тетя Катя сейчас же спросила, с чего это она так развеселилась.

— Я, я, — отвечала Машенька, — я, я, ха-ха-ха, хи-хи-хи… влюбилась…

— В кого же, Машенька? ума не приложу, в кого, дитя мое милое? В Косточкина? ветреный человек и чахоточный. В Жеребцова? Совсем бы ничего мужчина, да у него, милочка ты моя, видишь ли, как мне Касаткина рассказывала (верить ей, или не верить) болезнь нехорошая. В Раковкина Колю? Так у него, бедненького, язвочка в желудке.

— Хи-хи, ха, — заливалась Машенька и наконец, вскочив с диванчика, торжественно объявила, что влюбилась во всех троих разом. А что больны, так это — пустяки: денег много — всех вылечит, всех купит, всех обмоет и прикажет к себе привести, потому что — жить хочу, Катенька, жить хочу и не мещанской пошлой жизнью, а настоящей, как аристократка!.. — окончила Машенька и закружилась по своей уютной гостиной, где все было, как у кума полицмейстера, а теперь и экран с саблями, как у храброго штабс-капитана, который тете Кате за услуги подарил золоченый с цветочками подстаканник.

Часовая стрелка переползла за двенадцать, смиренные труженики уже спали тяжелыми снами: кто храпел, кто хрипел, были и такие, что свистели, как вскипевшие кофейники. Их окутывали замусоленные одеяла и сгущенный, удушливый, комнатный воздух. На пронизывающем холоде в резкой осенней ясности за решеткой Летнего сада вытянулись к небу оцепенелые, ровные, как на картинах ранних «примитивов», черные стволы деревьев с сеткой, спутанной сложно, как у Сомова[26], хлестких веток. Безумный и бездарный поэт, остановившись в боевой позе у перил Фонтанки, предался осенней тоске всеми своими гадкими внутренностями. По Марсовому полю, корчась и горбясь, вышагивали, торопясь, два скелетика: один из них был, как в начале этого рассказа, знакомый уже нам Секретарев, а другой с ним на этот раз был тот букинист в крылатке и с облезлой тростью, что на собрании произнес свою гениальную речь, после которой от необычайных волнений и сотрясения лишился рассудка и теперь уж окончательно и навсегда.

— Дело в том, учитель, — продолжал, по-видимому, давно начатый рассказ Секретарев, — что эта девочка была очень миленькой девочкой прежде… Я думаю даже, что она имела общение с ангелами… словом, мистический это был ребенок… мистический, учитель, это верно. Мне кажется, что это определение самое лучшее для нее… Представьте себе, учитель, осенний день, ясный осенний день, очень, очень ранней осенью… Пожелтевшие листья таинственно шумели в Летнем саду. Играла музыка прекрасную «Пиковую даму»… Представьте себе, учитель, теперь маленькую девочку, совсем маленькую, лет тринадцати, с косичками, в коротенькой юбочке и с полненькими аппетитными ножечками, хи-хи-хи-хи-хи, не могу-с удержаться… грешный мертвец, грешный, каюсь… Но хотя мой рассказ совершенно не нуждается в сих эротических подробностях, я не могу удержаться от приведения оных. Прошу прощения, учитель. Девочка эта совершенно невиннень… виноват, невинная… простая, трогательная девочка… Входит в сад, переполненный праздничной гуляющей толпой… Робко пробирается сторонкой сквозь эту толпу (день ясный-ясный, и яркое такое солнце, музыка играет «Пиковую даму»). Девочка эта торопится отыскать свою маму и дедушку, которые ее дожидаются. Вдруг (почему это делает, не знает) она оборачивает свой взгляд в ту сторону, где сад выходит на Фонтанку, и видит, там у перил стоит двенадцать (не больше, не меньше, как двенадцать) пансионерок в белых платьицах (есть такие пансионерки — целиком в белых платьицах) и тринадцатая — это пожилая дама-наставница, или надзирательница; больше ничего. Музыка играет «Пиковую даму»… Но вот необыкновенный момент: что-то приковало девочку к этим пансионеркам, и она остановилась, таращит свои невинные глазки на пансионерок, как вдруг все они, словно по чьей-нибудь команде, обертываются, и эта девочка видит, что они… что они — слепые, эти пансионерки — все до одной слепые. Не правда ли, учитель, все это в высшей степени странно, почти мистично, не правда ли? Затем девочка бежит к родителям. Сцена эта произвела на нее неизгладимое впечатление, она плачет, плачет, а ночью она дает обет Боженьке, как разбогатеет, построит дом призрения слепых… Она знает, что ей оставит богатое наследство ее дедушка, она плачет… хи-хи-хи. Вот прошлое теперешней богатой наследницы, торопящейся погрязнуть в разврате. Прошлое — интимное, известное одному ангелу-хранителю этой девочки, от лица которого через наше общество мне и поручено теперь ее предостеречь…

— Общество — враг частному почину, общество, цехи, — бормочет безумный скелетик, сжимая крепко свою облезлую трость.

Клуб благотворительных скелетов<br />(Фантастика Серебряного века. Том X) - i_016.jpg

— А? Что вы говорите, учитель?.. Так вот, мне препоручено ее предостеречь от той жизни, которую она хочет вести под подстрекательством старой своей тетки, развратницы и сводни… Вот их дом… Учитель, я должен предстать перед нею в очень жутком виде и грозно, глухим, загробным голосом произнести краткую речь. Глухим, загробным хе-хе, как в романах разных пачкунов, которые уверены, что мы говорим глухими и особыми «загробными» голосами. Нас будто из-под земли слышно… вот идея! Я скажу: «Дитя мое, Машенька, тот путь, на который ты стала — есть путь мерзкого разврата и проч.». Ха-хи-хи. Учитель, чтобы мне не было страшно, войдите со мною и в дом… Я-с высоко ценю ваш талантливый протест против всяких официальных назначений… Я ваш смиренный поклонник, великий учитель, но напомню вам еще раз, что это мои побуждения, мои добрые, благородные побуждения. И отныне я хочу исправиться и вести хорошую смерть.

Тут они вошли в дом… Секретарев, еще будучи на лестнице, единственно для большего эффекта расстегнул жилетку, чтобы, по его словам, видна была грудная клетка…

Достигнув требуемой площадки, Секретарев французским ключом, переданным ему обществом, отпер двери и хотел уже было галантно вперед пропустить «учителя», как увидел, что маленький скелетик, сев на одну из ступенек лестницы, по-видимому, не имел никакого желания скоро подняться с нее. Как ни увещевал его приятель войти в комнаты Машеньки, лишившийся ума скелетик только усиленно мотал головою, шепча все то же: «Общество — враг частному почину, и пока у нас будут официальные (вот слово, вот слово!)…» И так до бесконечности.

Наконец, отчаявшись и махнувши на него рукой, Секретарев пошел к Машеньке один.

Через окно в спальню Машеньки светила маленькая, но все же достаточно светлая осенняя луна, теплый воздух здесь был пропитан фиалковыми духами, Машенька уже успела крепко уснуть и, что называется, разбросаться по своей кровати, похожей тоже на ту кровать, какая была в спальне Катиного кума, полицмейстера.

Секретарев сперва от растерянности прокашлялся таким подобострастным, прохиндейским кашлем; потом, сообразив, что так он может пробудить от сна вместе и других, совсем ненужных лиц, возбужденной костяшкой прикоснулся к розовому стеганому одеялу…

Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.

— Дитя мое, Машенька, — начал дрожащим вместо того, чтобы глухим, пискливым голоском Секретарев.

Она протерла глаза…

— Дорога, которую вы себе избрали, — есть презабавненькая, но… но ужасна она, моя милочка, по своим последствиям.