— А как она оказалась в этой поездке?

— Да я, дура, ее и вытащила! Я! Думала, пусть попробует в провинции выступить, если в Петрограде не хочет. Чуть не силой вытащила. Сама договорилась обо всем, контракт на подпись к ней домой принесла. Она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда чего-нибудь подкинут. Ее многие любили — актеры, режиссеры. Она умела выслушивать их, понимать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все о себе норовят. Но в последнее время она стала другая. Ее ничто не интересовало. Шторы в комнате опустит, сядет за стол и сидит часами. А на столе гипсовый слепок Чикиной ручки. От одного этого с ума можно сойти.

— Выходит, из-за вас она сюда приехала, — безжалостно уточнил Семченко, понимая уже, что Милашевская сказала правду, и Алферьева в городе нет.

Она кивнула:

— Да… Если на то пошло, я больше вашего виновата.

— А с Алферьевым Зинаида Георгиевна давно рассталась?

— Вскоре после смерти Чики. — Милашевская изучающе оглядела Семченко. — Вам голову после тифа обрили? Или сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа наголо бреются, как монгольские монахи.

— Не имеет значения, — сказал Семченко.

— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?

Зачем вам это знать?

— Так, нормальное женское любопытство… Странно, что она мне о вас никогда ничего не говорила. Видимо, и я была для нее недостаточно близким человеком. Может быть, из-за вас она и согласилась поехать в этот город, а я тут ни при чем?

— Может быть, — вставая, сказал Семченко.

— Я ведь до последней минуты не верила, что она поедет. — Милашевская тоже поднялась. — У вас остались ее пластинки, фотографии? У меня есть лишний снимок с ее портрета. Яковлев рисовал. Зиночка стоит в пустыне, окруженная дикими зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Так он ее голос изобразил, в виде птицы… Хотите, пришлю?

— Хочу. — Семченко записал ей в книжечку адрес редакции, попрощался и шагнул к двери, прислушиваясь, не слыхать ли погони.

— Подождите, — остановила его Милашевская. — Вы еще не обо всем спросили, я знаю. Спрашивайте, спрашивайте.

— О чем?

— Не притворяйтесь. Я женщина и все прекрасно вижу. Ведь вам же хочется, чтобы я рассказала об Алферьеве…

9

В соседнем номере ворковал репродуктор. Под окном, у светофора, скрипели тормозами машины.

И где теперь эта картина, снимок с которой он, Семченко, полвека носит в своем бумажнике?

Яковлев, как он выяснил позднее, был известный художник, в начале двадцатых годов эмигрировал во Францию, служил в фирме «Ситроен» и прославился путевыми зарисовками, сделанными во время автопробега по Северной Африке. Альбом с этими зарисовками Семченко видел в Лондоне: пустыня, пальмы в оазисе, берберы в белых бурнусах стоят возле автомобиля, верблюд лижет влажную от росы парусину палатки, величественный шейх, окруженный свитой, наблюдает, как меняют проколотую шину; Оран, Алжир, Константина. Но больше всего запомнился один лист — «Продавец птиц». Уродливый старик сидит на краю базара, вокруг него множество клеток с птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным столбикам-прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина.

В дверь постучали. Семченко быстро сел на кровати, сунул ноги в ботинки и лишь потом сказал:

— Входите, не заперто.

Вошла Майя Антоновна. Через пять минут она уже вынимала из портфеля, раскладывала по столу окрытки и письма в ярких конвертах, рассказывала, что их кружок ведет регулярную переписку с двенадцатью зарубежными клубами и вот-вот сам должен получить статус клуба. На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом, памятники. Изредка попадались пейзажи.

— Очень интересно, — говорил Семченко, равнодушно разглядывая весь этот пестрый заграничный хлам. — И о чем же вы пишите?

— Рассказываем о нашем городе, о природе края, о культурных достижениях. Кроме того, многие наши кружковцы собирают открытки, марки. Эсперанто им просто необходим. Он дает возможность постоянно пополнять коллекцию.

— Очень, очень интересно, — с раздражением сказал Семченко. — Мы в свое время до этого не додумались.

— Вообще эсперанто сближает людей. Вот у нас в кружке парень и девушка полюбили друг друга, поженились и хорошо живут. Я когда ездила в международный эсперантистский лагерь под Киевом, то моей соседке по бунгало один венгр в любви признался на эсперанто.

Умом Семченко понимал, что все это правильно, человечно, мило, но раздражение не проходило, наоборот, усиливалось.

— Для чего же вам понадобились мои воспоминания? Мы марок не собирали.

— Естественно, — объяснила Майя Антоновна, — хочется сравнить: как было раньше и как стало теперь. Чтобы увидеть прогресс.

— Кун бруста вундо, — сказал Семченко. — С свинцом в груди! Вот как было раньше. А у вас вроде хобби получается. — Он поднялся, взял свою палку. — Давайте немного прогуляемся по городу. Не знаете, здание «Муравейника» сохранилось?

— Да, конечно. — Майя Антоновна испуганно стала сметать в портфель письма и открытки. — Там теперь Дворец пионеров.

На Кунгурской оно стояло, это здание, похожее на боярские палаты, прежде в нем размещалось Кирилло-Мефодиевское земское училище, недавно преобразованное в школу-коммуну, где и работала Альбина Ивановна; от театра минут пятнадцать ходу — мимо торговых рядов, кинематографа «Лоранж» и Покровской церкви, и Семченко, уверовав уже в свою неуязвимость, шел спокойно, прямо по улице. Завтра, если ничего не узнает, сам вернется к Караваеву, но сейчас ему нужны были этот день и эта ночь; в то, что Казарозу убил курсант, верилось все меньше.

Альбину Ивановну он нашел в первой же комнате. Вокруг нее толклись ребятишки в каких-то хламидах, сшитых из мешковины, один пацаненок стоял на ходулях, с цилиндром на голове — репетировали. Альбина Ивановна обожала всякие пантомимы и живые картины, которые неизменно представляла со своими воспитанниками на всех городских торжествах.

— Вы? — Улыбаясь, она шагнула навстречу. — Вас отпустили, да? Все обошлось? Ну, слава богу!

— Поговорить надо, — сказал Семченко.

— Я сейчас! Пожалуйста, Николай Семенович, подождите меня одну секундочку!

Семченко вышел в коридор, достал пачку папирос, за бешеные деньги купленную по дороге у корейца-разносчика, закурил, глядя в окно, и вновь попытался представить себе Алферьева.

«Честно признаться, — говорила Милашевская, — мне этот человек никогда не нравился. Хотя, надо отдать ему должное, интересный мужчина. Высокий, гибкий, в фигуре, знаете, что-то кавказское. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. По тому, как он сидит, как чай в стакан наливает, сразу можно угадать его настроение. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная: усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе в Доме Интермедий, был перед войной в Петербурге такой театрик. Вы, наверное, хотите спросить, как же он с подобной мимикой на сцене играл? А вот играл, и даже нравилось на первых порах многим. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть. Возраст? Около тридцати. Но уже с залысинами. У Чики из-за болезни и плохого питания волосики медленно росли, и от этого он еще больше на отца походил. Форма головы, лоб, нос, все его, только глаза Зиночкины. Иногда мне кажется, что она, может быть, и порвала-то с ним потому, что он ей напоминал мертвого сына. Да-да! Такое редко бывает, но бывает. У цельных натур. Впрочем, вместе они почти и не жили. Он вел беспорядочную жизнь, уезжал, приезжал, снова исчезал. Был видный эсер — правый, по-моему. Боролся с большевиками, потом помирился с ними, когда начал наступать Колчак, потом Колчака разбили, и он опять ушел в подполье. Для женщины, конечно, такая жизнь мучительна, но расстались они не из-за этого. Когда после смерти Чики она покинула сцену, Алферьев решил втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница, Зиночка же видела за всеми его планами только новую кровь, новые разрушения…»