— А вот и я! — объявила Альбина Ивановна.

Под воротом ее грубой полотняной блузы кокетливо топорщился короткий, тоже полотняный галстучек, выглядевший ненужным привеском к этой блузе, похожей на матросскую робу, и сама Альбина Ивановна походила на собственный костюм: с одной стороны, подчеркнуто громкий голос, широкий шаг, стриженые волосы, манера курить, по-мужски зажимая папиросу между большим пальцем и указательным, а с другой — застенчивость почти девичья, трогательное умение удивляться самым обыкновенным вещам.

В конце коридора, под лестницей, она толкнула низкую дверку:

— Входите.

Идеальный порядок царил в ее комнатушке: застланная свежим покрывалом кровать, на столе чистая скатерть, цветы в бутылке, обернутой листом бумаги наподобие вазончика, и тут же безобразная, доверху набитая окурками жестянка.

— Вы никогда раньше ко мне не приходили. Что-то случилось?

Семченко сказал, что ничего особенного, просто решил зайти, и начал объяснять, какие изменения советовала Казароза внести в пантомиму «Долой языковые барьеры».

— Не хотелось бы плохо говорить о мертвой, — сказала Альбина Ивановна, — но ее советы — это простите, дань изжившей себя салонной традиции.

— Альбина Ивановна, — перебил Семченко. — Сколько вы слышали вчера выстрелов? Три или четыре?

— Кажется, три… Или четыре. А что?

— Пожалуйста, вспомните!

— Сперва один раз, потом еще два… Или три. — Она поджала губы. — Вы только за этим и пришли? Больше ничего не хотите у меня спросить?

— Хочу… Не замечали за Игнатием Федоровичем, он сильно интересуется вопросами эсперанто-орфографии? Вы же вместе составляли «12 уроков для начинающих».

— Конечно, интересуется. Вы разве не знали? Он считает, что тут царит полная анархия. Даже дал мне одну книжечку в качестве отрицательного примера, и я прямо диву далась: оказывается, вопрос-то сложнейший, мнений множество.

— Покажите-ка, — попросил Семченко.

Взял протянутую брошюрку и, как-то не особо и удивившись, прочел вверху фамилию автора: Алферьев. Издана в 1916 году Петроградским клубом слепых эсперантистов «Амикаро».

— О правилах написания русских и польских имен собственных, — пояснила Альбина Ивановна. — Игнатий Федорович в корне с ней не согласен.

Язык она знала гораздо лучше, хотя заниматься начала позднее, чем Семченко, и он спросил, что означает слово «амикаро».

— Николай Семенович, — укорила она, — как вам не стыдно! Одно из краеугольных понятий нашего движения, и вы не знаете? Вот уж не думала.

И была прочитана целая лекция: это слово, в буквальном переводе означающее «дорогие друзья», на самом деле принадлежит к числу тех редких в эсперанто, которые выражают его внутреннюю суть и не могут быть точно переданы в национальных языках; «амикаро» — это некое дружество людей, единомышленников, объединенных общей идеей, причем идеей, пропущенной через сердце; соратники по любви и надежде — вот кто такие «амикаро», а союз между ними по смыслу подобен союзу мужчины и женщины, любящих друг друга и выращивающих своего ребенка.

Альбина Ивановна говорила все тише, почти шептала уже, и все ближе придвигалось ее покрасневшее лицо, а Семченко, не слушая, о другом думал, мысленно протягивал эту брошюру Караваеву с Ванечкой: вот, можете убедиться, Линев писал Алферьеву, как эсперантист эсперантисту. И только! Впрочем, было еще и второе письмо.

— Вы не слушаете меня? — Альбина Ивановна опять поджала губы. — Вам не интересно то, что я говорю, да? Зачем тогда спрашивали?

— Я возьму ее. — Семченко сунул брошюру за поясной ремень, под гимнастерку.

Она схватила его за руку:

— Николай Семенович, почему вас вчера арестовали? Поверьте, я не из бабьего любопытства! Мне это важно… Мне все про вас важно!

— Я должен идти.

Только что была мысль попросить разрешения посидеть в ее комнатушке до вечера, пока не стемнеет, но сейчас уже невозможно стало об этом просить.

— Одну секундочку, Николай Семенович! Вы ответите мне на один вопрос? Эта певица, Казароза… Вы любили ее? — Лицо Альбины Ивановны было запрокинуто, как под ветром, глаза сухие, и галстучек на блузе сиротливо так топорщился, никчемно. — Когда я вчера увидела вас вместе, то почему-то сразу об этом подумала. Вы ее любили? Или я ошибаюсь, и это просто хорошие товарищеские отношения? — Задохнувшись, она перешла на шепот: — Я хочу знать. Я имею право это знать… Боже, что я говорю, дура! Какие права?

— Альбина Ивановна, почему вы занялись эсперанто? — спросил Семченко.

— Потому, — шепотом отвечала она. — Я рада, что вы наконец все поняли.

10

Дома было пусто, тихо — Петька гонял с ребятами во дворе, сын с невесткой еще не пришли с работы.

Сын родился поздно, через четыре года после свадьбы, и Надя придумала ему звучное иностранное имя, казавшееся тогда чуть ли не революционным — Адольф. Осторожные опасения Вадима Аркадьевича оставлены без внимания. За это имя сын принял в детстве много мучений: и дразнили его, и били, и свастику на ранце рисовали; в конце концов он превратился в Анатолия, успел повоевать два месяца, но так и вырос человеком замкнутым, обиженным раз и на всю жизнь. Вадим Аркадьевич, с юности отлично знавший, что имя — это судьба, всегда чувствовал свою вину перед сыном, и теперь это чувство вины обернулось отчуждением — как-то не о чем и незачем стало разговаривать.

До пяти он еще подремал у себя в комнате, затем решил, что пора идти в гостиницу. Накинул плащ, с раздражением швырнул велюровую шляпу, подаренную на день рождения невесткой, надел свою старую кепку, которую та считала плебейским головным убором, и вышел на улицу. До «Спутника» было четыре остановки на трамвае. Три из них он проехал, а четвертую прошел пешком, чтобы собраться с мыслями, приготовиться к разговору, но все мысли разбежались, осталась одна: как будет объяснять швейцару, зачем ему, Вадиму Аркадьевичу Кабакову, нужно в триста четвертый номер? Вдруг не пропустит? И вдруг, что самое ужасное, Семченко его не вспомнит и не захочет позвонить администратору, чтобы выписали пропуск? Знать не знаю, скажет, никаких Кабаковых… И как быть? Но швейцар ни о чем его не спросил.

В триста четвертом номере дверь была заперта, на стук никто не отозвался; Вадим Аркадьевич спустился на улицу, с полчаса, наверное, постоял у входа, на ветру, затем поехал домой.

Такая была догадка: это Линев затеял опасную игру, подвел Семченко под монастырь, и из редакции Вадим отправился не домой, а на другой конец города, на Заимку — там, неподалеку от вокзала и университета, находилась контора железной дороги, где на какой-то невидной канцелярской должности служил председатель клуба «Эсперо». Определенного плана действий не было, просто хотелось последить за ним. Глядишь, и обнаружится что-нибудь подозрительное.

Ровно в пять часов тот вместе с другими служащими вышел из конторы, но вскоре отделился от них и двинулся в сторону университета. Вадим пристроился у него за спиной, шагах в пятнадцати, миновали главный корпус, обогнали группу студентов, которые с пилами и топорами вразвалочку тянулись к реке — заготовлять, видимо, дрова на берегу.

— Сам пилю, сам колю, сам и печку затоплю! — призывно и громко, с расчетом на прохожих, пел шедший впереди парнишка, не имевший, впрочем, ни пилы, ни топора.

Начальник, подумал Вадим и, проходя мимо, слегка толкнул его плечом.

Возле одного из университетских флигелей, стоял доктор Сикорский. Несмотря на жару, был он в черном, на все пуговицы застегнутом пиджаке, в шляпе, и держался так, словно аршин проглотил — прямой, узколицый, бледный, с большими отечными подглазьями. Они с Линевым пожали друг другу руки и дальше пошли вместе.

Григорий Иосифович Сикорский заведовал в университете анатомическим музеем. Недели три назад по заданию Семченко Вадим ходил туда с экскурсией буртымских кооператоров, чтобы после написать заметку, и самым ярким воспоминанием, которое он вынес из этой экскурсии, был заспиртованный в особый колбе мозг профессора Геркеля, первого декана медицинского факультета. Сикорский подробно рассказывал о научных и административных заслугах профессора, перечислял его титулы и звания, полученные исключительно благодаря серому рубчатому сгустку в колбе, его величине, весу и количеству извилин, однако на Вадима профессорский мозг произвел тягостное впечатление, поскольку наводил на размышления как раз о тщете всех этих заслуг и титулов. Даже в конце концов сделалось дурно, и какая-то сердобольная кооператорша отпаивала его в коридоре водой, приговаривая: «Профессора! Только детей стращать!»