Помню один августовский вечер. За обедом шли бурные споры из-за дела Дрейфуса. Маринетта, так же как и я, принадлежала к лагерю «дрейфусаров», требовавших пересмотра дела. Она теперь превосходила меня в искусстве вовлекать аббата Ардуэна в прения и умела заставить его встать на ту или другую сторону. Ты за столом восхваляла газетную статью Дрюмона, а Маринетта вдруг спросила звонким голоском, словно девочка на уроке «Закона Божьего»:

— Господин аббат, скажите, — дозволительно христианам ненавидеть евреев?

В тот вечер аббат Ардуэн, к нашему с ней большому удовольствию, не отделался туманными отговорками. Он заговорил о важной роли народа, избранного свидетелем деяний Господа, о предсказанном его обращении в истинную веру, которое будет возвещать «конец времен». Гюбер стал возражать, заявил, что надо ненавидеть палачей Спасителя нашего, и тогда аббат ответил ему, что каждый из нас имеет право ненавидеть только одного палача, виновного в муках Иисуса Христа: «Ненавидеть только самого себя, и больше никого...»

В расстройстве чувств ты ответила, что в таком случае ничего другого не остается, как предать Францию во власть чужестранцев. К счастью для аббата, ты вспомнила о Жанне д'Арк, и на ней вы помирились. На веранде кто-то из детей воскликнул:

— Ой, как луна светит! Вот красиво!

Я вышел и направился к обрыву. Я знал, что Маринетта пойдет вслед за мною. И в самом деле, я услышал, как она окликнула меня, задыхаясь от быстрого бега: «Подождите меня...» Она накинула на плечи боа.

На востоке поднималась полная луна. Маринетта смотрела, как длинные косые тени буков протянулись по траве. Лунный свет заливал крестьянские домики с наглухо запертыми ставнями. Вдалеке лаяли собаки. Маринетта спросила, почему ни один листок на деревьях не шелохнется, не заколдовала ли их луна. Еще она сказала, что такие ночи созданы нарочно для того, чтобы мучить одиноких людей.

— Пустая декорация! — негодовала она. — Сколько влюбленных льнут друг к другу в этот час, сидят щека к щеке или касаясь друг друга плечом. Сообщница луна!

На ее ресницах дрожали слезы. Кругом все было недвижно, все замерло, живым было лишь ее дыхание. Она все еще немного задыхалась. Что осталось от тебя сейчас, Маринетта, от тебя, умершей в 1900 году? Что остается от тела, пролежавшего в могиле тридцать лет? А я так хорошо помню аромат твоих волос в ту ночь. Для того чтобы верить в воскресение мертвых, в воскресение их плоти, быть может, надо победить плотские вожделения. А тех, кто злоупотреблял ими, постигает кара: они уже не могут не только поверить в воскресение во плоти, но и вообразить его себе.

Я взял ее за руку, словно хотел утешить маленькую обиженную девочку, и она, как ребенок, прижалась головкой к моему плечу. Я принял этот дар, как принимает земля упавший с дерева персик. Большинство людей сближаются меж собой не по выбору, так же как не выбирают своих соседей деревья, а просто вырастают случайно друг возле друга и переплетаются ветвями лишь потому, что они разрослись.

Но в эту минуту я совершил подлость — я подумал о тебе, Иза, и возмечтал отомстить: воспользоваться увлечением Маринетты и заставить тебя страдать. Мысль эта овладела мною на краткий миг, но все же она возникла у меня, я замышлял это преступление. Мы двинулись неверным шагом туда, где не было лунного света, к гранатовой и жасминовой роще. Но, по воле судьбы, я вдруг услышал шаги в аллее под сводом переплетавшихся виноградных лоз — этой аллеей аббат Ардуэн ходил в церковь к обедне. Несомненно, это был он... И мне вспомнилось, как он сказал мне однажды вечером: «Вы очень добрый...» Если б он мог заглянуть в мое сердце, прочесть, что там делалось в эту минуту! Мне стало стыдно. Быть может, это и спасло меня?

Я вновь привел мою спутницу в полосу света, усадил ее на скамью. Я вытер ей слезы своим носовым платком. Я говорил ей ласковые слова — вот так же я утешал свою дочку Мари, когда она, бывало, бежит по липовой аллее, упадет, а я ее подниму и приласкаю. Я притворялся, что ничего не заметил, не угадал смутного волнения в ее невольном порыве и в ее слезах.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На следующее утро она не поехала кататься верхом. Я отправился в Бордо. (Несмотря на каникулы в судебной палате, я два раза в неделю ездил в город и проводил там целый день, не желая прерывать своих юридических консультаций.)

Когда я садился в поезд, направляясь обратно домой, у платформы стоял Южный экспресс, и, к великому моему удивлению, за зеркальными стеклами вагона, на котором было написано «Биарриц», я увидел Маринетту, без креповой вуали, одетую в серый английский костюм. Мне вспомнилось, что одна из ее подруг, поехавшая в Сен-Жан-де-Люц, все звала ее туда. Маринетта перелистывала какой-то иллюстрированный журнал и не замечала знаков, которые я ей делал. Вечером я доложил тебе об этой встрече, но ты едва обратила внимание на мои слова, так как считала путешествие Маринетты короткой вылазкой. Ты сказала, что вскоре после моего отъезда в город Маринетта получила телеграмму от своей подруги. Тебя как будто удивляло, что мне об этом ничего не известно. Может быть, ты заподозрила, что мы сговорились тайно встретиться в Бордо? Впрочем, тебе было не до того — маленькая наша Мари лежала в постели вся в жару, а перед этим у нее несколько дней было расстройство кишечника. И ты очень тревожилась. Надо тебе отдать справедливость: когда кто-нибудь из детей заболевал, ты думала только об этом, ничего другого для тебя больше не существовало.

Страшно останавливаться на том, что случилось через несколько дней. Прошло тридцать лет, а только огромным усилием воли я могу заставить себя вспоминать об этом. А ты еще посмела сказать мне прямо в лицо, что я не позволил вызвать врача из города. Конечно, если б мы пригласили профессора Арнозана, он установил бы, что у ребенка брюшной тиф, а вовсе не грипп, как мы думали. Но ты вспомни хорошенько. Ты меня спросила: «Не позвать ли Арнозана?» Я ответил: «Доктор Обру уверяет, что у него в деревне человек двадцать больны таким же гриппом...» Ты больше не настаивала. Зачем же ты потом стала уверять, будто ты и на следующий день умоляла меня телеграфировать Арнозану? Не может этого быть, иначе я помнил бы. Правда, я столько думал обо всем этом, думал дни и ночи, столько перебирал, ворошил воспоминания, что совсем запутался. Допустим, что я скуп, — согласен, я скуп... Но не до такой же степени, чтобы скаредничать, когда речь шла о здоровье Мари. Да это просто невероятно, тем более что профессор Арнозан всех готов лечить даром, из любви к Богу и к людям. Если я даже его и не позвал, то только потому, что мы все были уверены, что у Мари самый обыкновенный грипп, «осложнившийся расстройством кишечника». Этот невежда Обру предписывал Мари побольше есть, для того чтобы она не ослабела. Он ее убил, он, а не я! Нет, у нас с тобой не было тогда никаких споров, ты не настаивала, не требовала, чтобы вызвали Арнозана, ты лжешь! Я не виновен в смерти Мари. Ужасно, что ты обвиняешь меня в ее смерти! И ты действительно в это веришь, всегда этому верила.

Мучительное лето! Страшное лето! Неугомонные, жестокие кузнечики. Мы не могли достать льда. В те знойные дни я непрестанно вытирал влажным полотенцем ее личико, покрывавшееся испариной, и отгонял от нее мух. Арнозана вызвали слишком поздно. Лечение переменили, когда уже ничто не могло ее спасти. Она все шептала — бредила, наверно: «Ради папы! Ради папы!» А помнишь ее душераздирающий крик: «Больно, больно! Боже мой, ведь я же маленькая! — И вдруг добавила, сдерживаясь: — Нет, я еще могу терпеть». Аббат Ардуэн поил ее «святой водой», привезенной из Лурда. Мы склоняли головы над ее исхудалым тельцем, руки наши соприкасались. А когда все было кончено, ты меня обвиняла в бесчувственности.

А хочешь знать, что творилось у меня в душе? Странное дело — ты, верующая женщина, никак не могла оторваться от мертвого тела дочери. Тебя умоляли поесть, подкрепиться, говорили, что иначе ты не выдержишь. Но из комнаты умершей тебя приходилось уводить насильно. Ты сидела у изголовья Мари, трогала то ее лобик, то холодные щеки, словно щупала, нет ли жару, а то приникала губами к ее кудрявым, еще живым волосам; иногда ты бросалась на колени, как будто хотела помолиться, — но нет, ты хотела лишь прижаться лбом к ледяным, окаменелым ручкам.