Он с озабоченным видом уставился на тротуар.

— Да это я все из-за подоходного налога — вдруг инспектор начнет допытываться.

— Поймите же, это наличные деньги, безвестное богатство, положенное в сейфы, которые никто в мире, кроме вас, не имеет права вскрывать.

— Ну да, конечно. А все-таки...

Измучившись, я захлопнул дверь перед его носом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Калез

В окно, о которое бьется муха, смотрю на оцепеневшие холмы. Ветер с воем гонит тяжелые тучи, и тень их скользит по равнине. Вокруг — мертвая тишина, все застыло в ожидании первого раската грома. «Виноградники испугались», — сказала наша Мари в такой же вот угрюмый летний день, тридцать лет тому назад. Снова раскрыл тетрадь. Да, вон какой у меня теперь почерк. Наклоняюсь, внимательно всматриваюсь в торопливо набросанные буквы, в строчки, подчеркнутые ногтем. Я все-таки доведу до конца свои записи. Мне надо, обязательно надо все сказать. Теперь я знаю, кому предназначить свою исповедь. Только вот многое придется уничтожить, а иначе им не под силу будет выдержать. Иные страницы я и сам не могу перечесть спокойно. То и дело останавливаюсь, закрываю лицо руками. Вот человек, вот некий человек среди людей — вот я. Может быть, вас и тошнит от таких, как я, а все же я существую.

В ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля, расставшись с Робером, я едва дотащился до своей комнаты, кое-как разделся, с трудом лег в постель. Какая-то неимоверная тяжесть навалилась мне на грудь, я задыхался, но, несмотря на жестокое удушье, не умер. Окно оставалось раскрытым. Будь я на пятом этаже, то... А если броситься со второго этажа, пожалуй, не убьешься, — только эта мысль и останавливала меня. Я едва мог протянуть руку и взять со столика пилюли, которые обычно мне помогают.

На рассвете наконец услышали мой звонок. Привели врача, он сделал мне укол. Стало легче дышать. Мне предписана полная неподвижность. При жестокой боли мы становимся послушны, как малые дети, и я не смел пошевелиться. Отвратительный зловонный номер, безобразные обои, мерзкая мебель, праздничный гул и шум в день Четырнадцатого июля — ничто меня не удручало: боль стихла, а большего я не желал. Как-то вечером пожаловал Робер и с тех пор не показывался. Но мать его приходила каждый день, сразу после работы, и проводила у меня часа два; она оказывала мне кое-какие услуги, приносила почту (письма мне адресовывались «До востребования») — от родных не было ни одного письма.

Я не жаловался, был очень кроток, принимал все прописанные мне лекарства; когда я заговаривал с матерью Робера о наших с ним планах, она уклончиво отвечала, что это не к спеху, и переводила разговор на другую тему. Я вздыхал: «Как же не к спеху?» — и указывал на свою грудь.

— У моей мамы припадки бывали сильнее ваших, а прожила она до восьмидесяти лет.

Однажды утром мне стало гораздо лучше, давно уже я так хорошо себя не чувствовал. Я очень проголодался, но все, что мне подавали в этом семейном пансионе, было несъедобно. У меня явилась дерзкая мысль пойти позавтракать в маленьком ресторанчике на бульваре Сен-Жермен — мне нравилось, как там кормят. Да и драли там меньше, чем в других парижских ресторанах, куда я имел обыкновение заглядывать, — всегда я там садился за стол, боясь разориться, испытывал гнев и удивление, когда подавали счет.

Такси довезло меня до угла улицы Ренн. Я прошелся немного, чтобы испробовать свои силы. Все складывалось хорошо. Время еще было раннее — только что пробило двенадцать, и я решил зайти в кафе «Де Маго» выпить стакан виши. Усевшись в зале на мягком диванчике, я рассеянно смотрел на бульвар.

Вдруг меня кольнуло в сердце. На террасе кафе, отделенной от меня лишь зеркальным стеклом, я увидел знакомые узкие плечи, плешь на макушке головы, седеющий затылок, плоские и оттопыренные уши — за столиком сидел Гюбер, уткнувшись в газету и водя по строчкам близорукими глазами. Очевидно, он не заметил, как я вошел в кафе. Тяжко колотившееся больное сердце постепенно успокоилось. Я был полон злорадства: я за тобой слежу, а ты об этом и не подозреваешь.

Странно! Мне казалось, что Гюбер может сидеть на террасе кафе только на Больших бульварах. А что ему делать в этом квартале? Несомненно, он сюда явился с какой-то целью. Я решил выждать и заранее расплатился за виши, чтобы уйти, не задерживаясь, если понадобится. Гюбер все посматривал на часы, очевидно, ждал кого-то. Я догадывался, кто сейчас прошмыгнет между столиками и подойдет к нему, и был почти разочарован, когда у тротуара остановилось такси и оттуда вылез супруг Женевьевы. Альфред был в соломенной шляпе-канотье, надетой набекрень. Вдали от жены этот низенький сорокалетний толстяк взыграл духом, вырядился в слишком светлый костюм, ярко-желтые ботинки. Провинциальное щегольство моего зятя представляло резкий контраст со строгой элегантностью Гюбера, который, по словам Изы, одевается «как настоящий Фондодеж».

Альфред снял шляпу и вытер потный лоб. Потом залпом выпил поданный ему стаканчик анисовой. Гюбер встал из-за столика и посмотрел на часы Я приготовился двинуться за ними. Они, конечно, поедут в такси. Попробую и я взять такси и выследить их, — дело трудное! Но и то уж хорошо, что я их увидел; остается только узнать, зачем они прикатили в Париж. Я подождал, пока они выйдут на тротуар. Такси они, однако, не подозвали, а пошли пешком через площадь. Мирно о чем-то беседуя, они направились к Сен-Жермен-де-Пре. Вот чудо, вот радость, оба вошли в церковь!

Вряд ли полицейский испытывает такое ликование, видя, как вор входит в «мышеловку». Я даже чуточку задыхался от волнения. Пришлось немного подождать, ведь они могли обернуться: сын мой, правда, близорук, но у зятя зрение хорошее. Преодолев усилием воли свое нетерпение, я минуты две постоял на тротуаре, а затем тоже вошел в церковь.

Было это в начале первого часа. Осторожно ступая, я прошелся по главному и почти пустому приделу и вскоре убедился, что тех, кого я ищу, там нет. У меня мелькнуло подозрение: вдруг они увидели меня и нарочно вошли в церковь, чтобы сбить меня со следа, а сами ускользнули через боковые двери. Я повернул обратно и решил обойти правый придел, прячась за огромными колоннами. И вдруг в самом темном углу, в глубокой нише, я обнаружил их. Оба сидели на стульях, а посередине, как бы зажатое ими с двух сторон, сидело третье действующее лицо, смиренно сгибавшее сутулую спину. Появление этого персонажа нисколько меня не удивило. Я ведь пять минут тому назад ждал в кафе, что к столику моего законного сына приползет этот жалкий червяк Робер. Я предчувствовал это предательство, но из-за усталости, из лени мне не хотелось думать о нем. С первой нашей встречи мне стало ясно, что у такого ничтожества, у такого раба нет ни капли смелости; а его мать преследуют воспоминания о прошлом ее столкновении с судейскими властями, — конечно, она-то и посоветовала сыну войти в сговор с моей семьей и продать им секрет как можно дороже. Я смотрел на длинную спину дурака Робера: плотно его стиснули два этих крупных буржуа! Один из них, а именно Альфред — что называется, добрый малый, думает только о своей непосредственной выгоде, ничего дальше своего носа не видит (что, впрочем, шло ему на пользу), а у другого, у моего любезного сынка Гюбера, есть и дальновидность, и крепкие клыки, а обращение с людьми резкое и властное (черта, унаследованная от меня). Робер окажется совершенно беспомощным против него. Я следил за ними из-за колонны, как наблюдаешь иной раз за пауком и мухой, заранее решив раздавить и паука и муху. Робер все ниже опускал голову. Должно быть, он сначала дерзко заявил: «Пополам!» Он вообразил, что сила на его стороне. Но они живо раскусили этого дурня, он выдал себя с головой и теперь уж никак не мог диктовать условия. Один лишь я, невидимый свидетель этой борьбы, знал, насколько она бесполезна, бесплодна, и чувствовал себя всесильным божеством; готовясь уничтожить этих жалких насекомых своей всемогущей дланью, раздавить под своей пятой этот клубок змей, я тихонько смеялся. Не прошло и десяти минут, как Робер уже не смел пикнуть. Гюбер говорил не умолкая — должно быть, отдавал распоряжения, а Робер угодливыми кивками изъявлял готовность повиноваться и так сутулился, что спина у него стала совсем круглая. Альфред же, развалясь на соломенном стуле, покачивался, заложив ногу на ногу, и запрокидывал голову, — мне была видна, так сказать, вверх дном, его желтовато-смуглая и толстая сияющая физиономия, окаймленная черной щетиной отросшей бороды.