И здесь вновь нужно возвратиться к человеку, который останется безымянным, — моему мужу.

Он был гораздо старше меня. Второстепенный портретист, чьи полотна ни в малейшей мере не отображали облик натурщиков. Он и его первая жена, ипе chocolatiere [67] , переехали в Париж из Бреста. Она умерла от чахотки. Вскоре после ее смерти я встретила этого человека, и недолгое время спустя — с помощью знакомого, осведомленного о наших взаимных нуждах, — мы заключили сделку. Я должна была играть роль его юной супруги, что же касается «матримониальных интересов», он мог искать их где угодно. В обмен на мою компанию — если не наедине, то в свете — и мои весьма ограниченные навыки домашней хозяйки я получала доступ к орудиям его труда, его мастерской, частным коллекциям, ателье других художников и выставкам в Салоне.

Этот договор мог бы хорошо работать, если бы он вскоре не захотел большего, чем я была согласна ему дать. Хуже того, он влюбился в меня. Я отделалась от него, удалившись в мастерскую, которой он редко пользовался, и работала всю ночь напролет, пока муж спал; когда же он просыпался на рассвете, я ускользала в постель. Постепенно, незаметно я стала писать портреты все более и более профессионально, получая за них гонорары. Конечно, это было незаконно. На меня донесли (стоит ли говорить кто?), и чиновники из Шатле наложили арест на мастерскую, в которой я работала, не имея на то разрешения. Именно тогда я ушла от мужа. В тот же год, когда мне еще не исполнилось и девятнадцати, мне наконец выдали требуемый документ в Академии Сен-Люк, и я покинула Париж, взяв имя моего мужа, но не его деньги.

Какое-то время я путешествовала и вернулась в Париж только в 178 году. Меня вызвала сама королева Франции, поэтому у меня не было иного выбора, как только опечатать мое ателье и покинуть Россию. Закончив в спешке портрет князя Голицына в полный рост и не завершив несколько поясных портретов, я отправилась в Париж. (К тому времени я уже была известна, правда не столь знаменита, как в конце десятилетия, в годы, предшествовавшие революции.) Этот королевский заказ, один из самых желанных для художников Европы, я получила благодаря графине Скавронской, племяннице Потемкина, которая сносила свое богатство как никто другой из тех, кого я знала… Ах, Скавронская…

Екатерина Васильевна Энгельгардт, она же графиня Скавронская, была знаменита своей праздностью: она проводила дни лежа в шезлонге без корсета, закутанная в черное манто. У нее не было ни образования, ни талантов, от беседы с ней заскучала бы даже монашка. Но у нее было очаровательное лицо, добрая и бесхитростная душа, что в сочетании с некоторыми менее легко определимыми качествами составляло ее обаяние. Я любила ее. И она меня тоже.

Обычно, когда я приезжала писать портрет графини, я находила ее распростертой то на одном, то на другом диване, босой, укутанной в черное. На полу рядом с ней располагался дворовый, на которого была возложена обязанность рассказывать любимые графиней истории, под которые она ежедневно дремала от двух до шести. Во время наших сеансов, проходивших удивительно легко, поскольку графиня была способна неподвижно сидеть в течение многих часов, чем выгодно отличалась от любой другой известной мне модели, появлялись коробка за коробкой — прямо из столицы моды. Графиня отдавала эти коробки мне, даже не раскрыв. Она не проявляла ни малейшего интереса к моде, как, впрочем, и к чему-нибудь другому. Наняв швею, не только умелую, но и благоразумную, я стала появляться в обществе одетой по последней моде, с драгоценностями в ушах, на шее, запястьях и пальцах. Без сомнения, источником этого непрекращающегося потока de luxe [68] был Потемкин.

Считалось, что князь Григорий Александрович Потемкин — самый богатый человек во всей империи. Он был дядей Екатерины и четырех ее сестер, две из которых — Александрина и Варвара — были до нее его любовницами. По неизвестной мне причине (впрочем, я никогда бы не стала вдаваться в подобные размышления) Потемкин предпочел свою третью по возрасту племянницу ее сестрам. Князь каждый день заваливал ее шелками, бархатом и драгоценностями. Ее ларец для украшений был размером с детский гробик!

Я вспоминаю один день, о котором должна подробно рассказать, как бы ни было мне при этом стыдно.

Этот день никогда не изгладится из моей памяти (по причине, которая станет ясна позднее). В тот раз я приехала на наш сеанс рано (я всегда стремилась работать при свете раннего утра, в то время как графиню нельзя было будить до полудня) и стала свидетельницей сцены подготовки крепостного к исполнению его обязанностей. Моп Dieu , что это была за картина! За полузанавесью из туго натянутой кисеи, нисколько не защищавшей от яркого полуденного света, юный раб лет восемнадцати-двадцати с черными как смоль волосами, бледный, гибкий, стоял в медном тазу по голень в воде, в то время как два других рассказчика мыли его. Все трое относились к наготе друг друга с братской фамильярностью. Было видно, что ритуал им всем хорошо известен и что исполнялся он по велению графини: звучанию ее любимых историй должен был сопутствовать аромат розовой воды и толченой липовой коры. И вот наконец крепостной юноша стоял одетый, ожидая, пока графиня подаст знак своей полной рукой. Дождавшись, он занимал свое место под диваном, по второму мановению ее руки начинал рассказывать. Но в тот день графиня не желала слушать никаких историй, напротив, вопреки обыкновению говорила сама.

Поворошив рукой в ларце для драгоценностей, который всегда находился рядом, она сказала с отсутствующим видом:

— Жаль, что я не люблю подобные вещи. Такие твердые, такие яркие. — И, погрузив руку в глубь ларца, словно в воду, она извлекла из груды драгоценных камней бриллиант и поднесла его ближе к свету. Графиня не могла сомкнуть руку в кулак, настолько велик был этот камень, сияние которого осветило все четыре угла комнаты! Обращаясь ко мне, она добавила: — Но меня приободрило, когда вы на днях сказали, что и вам они не нравятся, а вы такая замечательная художница.