ПРОЛОГ

Я и теперь вижу как наяву кровь своей матери.

Сейчас я в море. Плыву на корабле. Он сильно кренится, несмотря на балласт: бочки, еще недавно полные китовым жиром и кукурузой, теперь пусты. Канделябр со свечами, при свете которых я пишу, привинчен к столику; свечи наклонены, и с них капает воск. Луна сегодня полная, золотая, но свет ее не проникает в каюту, а непогода не дает выйти на палубу. Так что приходится скучать в холодном и мрачном трюме. Мое тело измучено качкой, а душа — той повестью, которую я пишу, повестью о моей жизни.

Когда настал день, положивший начало моим невзгодам, я обладала очень немногим: самой жизнью моей (длиною всего в пять или шесть лет), умением говорить, а также именем Геркулина, унаследованным от моего отца, хотя правильнее назвать его просто человеком по имени Геркюль, которого матушка моя почти не знала, а я не знала совсем. Пройдет много лет, прежде чем у меня появится еще хоть что-то действительно свое. Только жизнь, язык, имя. И вечно преследующее меня видение — видение крови.

В памяти моей с тем кровавым днем связаны зеленый и золотой цвета. Стоит позднее лето. Яркие солнечные лучи пронизывают утреннюю дымку, наплывающую с полей, колеблемую струями горячего воздуха, поднимающегося с дороги. Она мерцает, словно в ней кружится золотая пыль. За обочиной — скошенное поле, копны в два моих роста. Сарай вдалеке. Рядом течет ручей, повторяя изгибы дороги. Вдали темной стеной поднимается лес.

Ни души, ни звука; только лепет ручья.

Я устала. С тех пор как мы, то есть моя maman и я, вышли из дому, солнце поднялось уже высоко. Куда мы идем, не знаю, но из последних сил стараюсь идти с матушкой в ногу, не отставать.

Дорога, по которой ступают наши сделанные из тонкой кожи туфельки, напоминает цветом золотисто-румяный пирог, только она суха, пылит и вся в трещинах, словно дурно выпеченная коврига. Мой пот капает на дорогу, оставляя в пыли дырочки. Матушка тоже сильно потеет. Моя ручонка болтается в ее руке, словно влажная тряпица. Она выскользнула бы, ослабь матушка свою хватку хоть на минуту… но она держит меня очень крепко.

Лес приближается, он теперь не черный, а зеленый, с золотыми проблесками. Солнце, золотые блики на всем, что зелено… Но я знаю: в глубине лес все такой же темный, темный как ночь.

Мы идем берегом ручья, вода в нем красная, так много в ней глины. В мелких местах над водой выступают камни, похожие на сгорбленные спины древних животных. Вода шепчет что-то, перекатываясь через них.

Моя матушка… Ее лицо — словно треснувший и разбитый вдребезги пустой сосуд. Глаза — тающий лед. Простенькое платье потемнело у подмышек, темный треугольник проступил на груди, под горлом. Поднесенный к губам платочек закапан красным. Я боюсь за нее. Чувствую, как ей плохо.

Я не знаю, куда мы идем по дороге так долго. Мне еще не доводилось заходить так далеко от дома. Сколько еще идти? Какое-то чувство подсказывает, что немного. Матушка ускоряет и ускоряет шаг, но вдруг она пошла медленнее, едва не остановилась.

Почему на мне самое лучшее платье, а в длинную белокурую косу вплетены ленты? Выходные туфельки невыносимо жмут. И почему в руках у maman сумка, куда она торопливо выгребла из моего комода всякую всячину?

Этот день с самого начала связан с какой-то тайной. Прошлым вечером она поцеловала меня, укладывая спать, и долго что-то шептала. А утром все повторилось опять. Должно быть, читала молитвы. Теперь молчит. Последние силы уходят на то, чтобы переставлять ноги.

Она спотыкается о наполовину ушедший в землю камень и едва не падает. Останавливается, стоит, опустив руки, и снова идет дальше нетвердой походкой. Рука ее сжимает мою все крепче и крепче.

«Maman , в чем дело? Пожалуйста, не молчи. Как ты себя чувствуешь? Maman , почему мы не останавливаемся отдохнуть?»

Я вижу, как шевелятся ее дрожащие губы, — она тихо молится, осеняет себя крестом…

Затем внезапно останавливается у ручья и опускается на колени — на свои худенькие коленки… сколько помню себя, каждое утро я видела, как она стоит на коленях и молится. Но нет, сейчас это не молитва. Она раскачивается, обхватив голову руками; в первый раз она выпускает мою руку из своей. Я боюсь, что матушка может упасть вперед, головою в ручей, расшибить голову о камень.

Секунды… какими долгими вдруг они стали.

В конце концов я встаю рядом с ней. Складываю ладошки пригоршней и зачерпываю из ручья воду.

«Пей, maman, пей… Maman?»

Руки ее повисли как плети. Очень медленно она поворачивается ко мне. Глаза ее закатились, видны лишь белки. Вдруг она сгибается пополам. Вода льется из моих рук, потому что я вскидываю их, чтобы поймать матушку за плечи, удержать ее. Она хватает мои руки, подносит ко рту, языком ловит воду, которой в них больше нет; затем прижимает мои руки к лицу. И тут я вижу, мне кажется, будто глаза ей застилает какая-то странная темная тень; в них мука и боль; а тень обретает форму, становится пеленою и… тут она сплевывает в мои ладони кровь — ее рвет кровью, идущей горлом.

Плечи ее сотрясаются. Ногти впиваются в мои запястья, скользкие и красные от крови, от них исходит зловонный запах, острый и сладковатый.

Кровь льется из носа. Изо рта. Матушка вскрикивает, пытается говорить, но только захлебывается кровью.

Веки на закрытых глазах дергаются. А волна крови поднимается неудержимо, заставляет разжать плотно стиснутые губы. Потоки крови слегка ослабевают, и она снова пытается что-то сказать. Я ее не понимаю. В глазах ее появляется что-то чужое, незнакомое.

Я пытаюсь ее удержать. Но она тяжелая и выскальзывает из моих покрытых кровью рук. Платье рвется, и она падает на спину у самого берега. Соскальзывает в ручей. Я приподнимаю ей голову. Если матушка запрокинет ее, то может захлебнуться.

Стоя по колено в воде, я наклоняюсь, и тень падает ей на лицо. Она открывает глаза и смотрит на меня, но в глазах у нее что-то неладное, в самой середке. Зрачки — какие они стали большие, как необычны их очертания. Глаза вращаются, взгляд их и форма зрачков становятся менее непривычными, но все равно в них есть что-то чужое. Потом глаза вновь закатываются и начинают стекленеть.