Девушку звали Перонеттою. Перонетта Годильон. Я сразу в нее влюбилась. Мои отношения с нею, длившиеся лишь несколько коротких недель, едва не стоили мне жизни.
Она была красива — прелестна и миниатюрна, словно куколка. У нее были смуглая кожа и длинные волосы — черные как вороново крыло. И она тщательнейшим образом заплетала их в идеальную косу — гладкую и гибкую, словно хлыст. Но даже не это отличало Перонетту от прочих воспитанниц. В ней чувствовалось неизъяснимое нечто, какой-то внутренний стержень. Одних это привлекало, других выводило из себя — но никто не мог оставаться равнодушным к маленькой Перонетте Годильон.
Та появилась в монастыре всего дня за два до нашей встречи. Помнится, я сочла странным, что новая воспитанница приехала в начале каникул. Похоже, это было связано с какими-то «семейными обстоятельствами», побудившими родню отдать девушку под надзор тетки.
— А кто твоя тетушка? — спросила я.
— Моя тетушка, — отвечала она замявшись, — мать Мария-дез-Анжес… Правда, раньше при мне ее так никогда не называли, так что к этому имени мне еще предстоит привыкнуть.
До этого времени я наивно полагала, что у матери-настоятельницы нет никаких родственников. Да и вообще мне казалось, что для каждой монахини — невесты Христовой — узы, соединяющие с Ним, являются единственным, что связывает их с кем-либо на всем белом свете. Но то обстоятельство, что в жилах Перонетты и матери Марии-дез-Анжес течет одна кровь, показалось мне… как бы получше выразить мысль… естественным , ибо разве не были они обе так не похожи на всех остальных?
В первый же день нашего знакомства мы потихоньку удрали из монастыря, воспользовавшись временем, которое отводилось для самостоятельных занятий. (Предложение исходило от Перонетты. Раньше за мною такого не водилось: ослушания я себе все же не позволяла.) Гуляя, мы добрались до самых дальних мест. Когда зазвонил Ангелус и я было кинулась бежать на его зов, чтобы успеть в церковь, Перонетта схватила меня за плечо и, пристально посмотрен мне прямо в глаза, произнесла:
— Мы ничего не слышали.
— Но ведь нам попадет, — возразила я. — Нам придется мыть тарелки целую неделю.
— Не придется. Ты не забыла, кто я? — ответила Перонетта. — А ну-ка скажи вслух!
— Ты Перонетта, — проговорила я.
— Дальше, — потребовала она, — продолжай.
— Племянница матери Марии-дез-Анжес.
Перонетта взяла мою руку в свою, и мы продолжили нашу прогулку.
Я находилась в каком-то нервном возбуждении и болтала без умолку. Помнится, я говорила ей латинские названия всего, что мы видели, живого и неживого. Наконец, после того как я невнятно пролепетала названия тонкого, лишенного коры дерева и разновидности грибов, густо облепивших его обнаженные корни, Перонетта выпустила мою руку и, обратившись ко мне, произнесла:
— Ах, милая! Ну признайся же, что ты строишь из себя такую зануду оттого, что ужасно нервничаешь.
Я призналась, что так и есть.
— Arrete! [5] Волноваться не нужно. А если станешь опять занудствовать, я закую тебя в кандалы. — Она сделала жест рукой. Мне показалось, что я вот-вот разревусь. Она засмеялась и, вы не поверите, дала мне пощечину: быстрый шлепок рукой по щеке, легкий и жалящий, от которого остались боль и взволнованность. Я почувствовала, как щека вспыхнула горячим румянцем, кровь застучала в висках. Приложила к щеке ладонь и не отпускала, пока не почувствовала, что кожа немного остыла. Поморгала, чтобы осушить слезы и вновь обрести способность видеть. Пожалуй, я никогда не казалась себе такой веселой, бодрой… такой живой.
Перонетта вскоре опять завладела моею рукой, и мы пошли дальше, к морю, сквозь рощу, петляя меж стволов высоких деревьев. Сперва я почувствовала морской запах, затем расслышала шум волн, разбивающихся о прибрежные камни. Внезапно лес кончился, и мы оказались стоящими на вершине песчаной дюны; крутой спуск вел к пляжу, начинаясь прямо у наших ног. Я последовала примеру Перонетты и съехала по песчаному склону. Мы сделали это по-крабьи, на собственных ягодицах. У меня прямо дух захватило от подобного озорства. Мы подбежали к воде. Перонетта пошла дальше по скользким, покрытым тиной камням, огромным глыбам, вывороченным прибоем. Я следовала за ней. Наконец она вскарабкалась на самый большой камень, сняла туфли и кивком головы предложила мне сделать то же самое. Она явно не придавала этому большого значения, не то что я, стыдившаяся своих ног не меньше, чем остального тела. Мне казалось, я никогда не смогу снять обувь при посторонних. Я была в этом уверена. Но все-таки сняла. И вновь почувствовала, что Перонетта имеет надо мной какую-то власть. За то, что Перонетта помогла мне понять, что это можно сделать безбоязненно, я буду век ей благодарна, несмотря на все, что случилось после. Ей было нипочем оголить лодыжки не только передо мною, но и вообще «перед Богом и людьми». Ах, какой крик подняли бы сестры-монахини!
Мы долго сидели на камне, щурясь на высоко стоявшее солнце, овеваемые соленым, благоухающим ветром, пахнущим морем. Был отлив, и воды не было видно. Мне вспомнилось, что Мария-Эдита часто рассказывала, как далеко уходит море в здешних местах, и как затем мощная приливная волна несется к берегу с быстротой скачущей лошади, и что каждое лето здесь тонут один-два застигнутых приливом врасплох проезжих путника, зашедших слишком далеко на обнажившуюся отмель позагорать на солнце или пособирать морские раковины.
И вдруг Перонетта заговорила о своей семье. Отец ее был бретонец; ее мать, приходившаяся сестрой настоятельнице Марии-дез-Анжес — чье настоящее имя так и осталось мне неизвестным, — происходила из богатого нормандского рода.
— Мы богаты, — рассказывала Перонетта. — Жутко богаты… Да что толку, деньги не могут помочь.
Я не дерзнула спросить, что она имеет в виду, и промолчала, продолжая слушать. И неожиданно все предстало передо мною совсем в ином свете — и позолоченная маленькая скамеечка настоятельницы с вырезанными сценами из жизни святых, которую я видела в ее покоях, и ее шелковая ночная рубашка с вышитыми на ней крестами, святыми Сердцами Иисусовыми и гвоздями, которыми Он был распят. И, разумеется, множество книг, привезенных из Лондона и Парижа, и присылаемые из Мадрида сигарки.