Саша опять закрыл глаза. В мозгу его вспыхивали и гасли какие-то красные шары. Солнце зашло за тучку. Тучка была совсем маленькая, но Сашу сразу начал колотить озноб. Он чувствовал, что спина у него ледяная. Он пощупал сам у себя пульс и не обнаружил его. Надо было трясти Леву и просить его скорей найти помощь и пристанище, но Саша не мог говорить — в горле у него сидело что-то тяжелое, чужеродное, вроде арбуза или громадной мокрой жабы.

А Лева, похоже, задремал… Женщина, даже самая тупая и черствая, уже поняла бы, что Саше нужна помощь немедленно, и сделала бы что-нибудь; но Лева был, к сожалению, мужчиной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он придавал серьезное значение только собственным недомоганиям, и Сашин грипп для него был чепуха и дело житейское. Саша старался не двигаться и ждал, когда сознание оставит его совсем.

Опять открылась дверь, и ветер принес к скамеечке, где сидели Саша и Лева, запах грустных духов. Девушка, по-видимому, сделала то, зачем приходила в красный дом: папки с бумагами при ней уже не было. Она шла быстро, размахивая сумочкой. Но Саша не посмотрел на девушку, хотя узнал духи. Металлический арбузный вкус затопил все у него внутри. Арбуз был воплощением болезни и ужаса. Саша как-то неловко шевельнулся, и ему сделалось так ужасно плохо, как еще не было; с жалобным стоном он наклонился, и его вырвало на асфальт прямо перед черными туфельками.

II. 1830

Он был один. Ветер задул свечу. Он снова зажег ее. Взял со стола бумагу, сложил листы тетрадкой. На первой странице он написал:

«Нынче ночью я видел престранный сон, не знаю, как объяснить…»

Перо брызгалось, скрипело, он отшвырнул его, схватил другое. Он думал, что рассказ о том, что с ним произошло, займет много страниц, но вышла всего одна: он не находил слов. Он отложил перо уже почти спокойно. Встал и походил немного по комнате. Сна ни в одном глазу не было. Ему захотелось работать. Он пошел в спальню, ключом открыл сундучок, пошарил в нем, снизу, из-под хлама, достал другие листы бумаги — то были неоконченные наброски к одной вещи… Он сам не знал, что это могла бы быть за вещь; он начал писать ее, когда заканчивал собирать из кусочков «Путешествие Онегина». По инерции он писал ее тем же размером; но он не думал о том, будет ли она как-то привязана к «Онегину» или же нет. Да и не все ли равно? Вещь эта все равно никогда б не увидела света. Он писал там о людях, которых знал (и многих из них — любил), и о том, что они сделали (а вернее — не сделали) в тот день на Сенатской площади, и о том, что после сделали с ними.

Когда он писал эту вещь, она ему нравилась. Теперь, после всего, что видел он в зеркале, она больше не нравилась ему. Он видел слишком много, слишком далеко. Он видел: на запад пятиглавый Бешту синеет; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка… Видел: июльский душный вечер, собирается гроза, привязанные лошади нервно переступают ногами, отмахиваются от мух… Двое стоят друг против друга и медлят стрелять; наконец выстрел… и тут же хлынул дождь… Мертвое молодое лицо: черные глаза, брови заломлены… Лицо было незнакомое — и в то же время как будто бы знакомое. Закрывают убитому глаза, укутывают тело шинелью. Дождь все пуще. Как получилось, что он все знал про этого мертвого юношу? Он никогда не видел, не встречал его. Все это было так странно.

Он видел: худощавый человек в расстегнутой рубахе стоит у стены, руки его за спиною связаны, лицо надменное, глаза полузакрыты; дула шести ружей глядят на него. Один из тех, что держат ружья, опускает свое ружье, подходит к человеку у стены, усмехаясь, раскуривает папиросу, вставляет в губы тому, тот два или три раза затягивается, потом слева направо медленно качает головой, и человек с ружьем возвращается на свое место. Другой машет рукою, и облачко дыма на мгновение окутывает всех; когда оно рассеивается, человек у стены лежит недвижно.

Он не знает этого человека; но этот человек почему-то знает его, знает даже про маленькие барабаны. Он слышит:

Далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…

И тут же видит: смятая постель, одутловатое, желтое, когда-то прекрасное лицо на подушке; умирающий кашляет, пытается повернуться на бок… пальцы царапают, комкают простыню. На лице умирающего помимо физической муки — холодное отвращение.

Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться…

И дальше видит он: дешевая роскошь гостиничного номера… В большом зеркале отражается кровать; на кровати сидит обрюзгший, но еще очень красивый человек с серыми глазами… Потом человек встает…

А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

И видит еще: другой, темноволосый, почти гигант (он мимоходом успевает позавидовать ему) приставляет пистолет (он чудной формы, но ясно, что это пистолет) к груди и нажимает курок.

Я не твой, снеговая уродина…

И видит, видит, видит… Смертельно устал видеть… Вдруг видит — юноша-гусар, что мертвым лежал у подножья Машука, — сидит в кабинете князя Одоевского (князь в черной шапочке, и у него все то же лицо молодого старичка, или старообразного младенца, и страдальческая складка между бровей) и молча слушает, как Одоевский что-то говорит, говорит ему… На столе перед князем лежит бумага, наверху написано:

«Солнце русской поэзии закатилось…»

О ком, о чем это?… А потом еще видит — без всякого перехода, как это бывает только во сне, — цветет липа, и шапка Машука вновь виднеется, и тот же юноша идет по липовой аллее, и рядом идет брат Лев; они смеются, и брат (кто бы мог подумать!) уже в чине майора.

Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, обхватив руками колени, раскачиваясь из стороны в сторону. Потом перелистнул страницу. На новом листке быстро-быстро начал писать:

Погиб поэт…

III

— Когда он проснется, то еще раз выпьет «Терафлю», а потом мы намажем его вот этой мазью…

— Не знаю, Машенька, как вас и благодарить, — сказал Лева, прижимая руку к сердцу и отдуваясь от сытости.

Маша Верейская (девушка в черных туфельках) умела кормить голодных мужчин и лечить простуженных людей, хотя работала не врачом и не поваром, а учительницей в школе. Она была не такая уж девчонка, как показалось Саше и Леве — двадцать восемь лет, самый лучший женский возраст. И она была, увы, замужем; и муж ее был не кто-нибудь, а глава местной администрации, человек, которому село Покровское было обязано своим процветанием. Саша и Лева сейчас находились в его доме. Дом был светлый и нарядный, а сад — необъятного размера и совершенно дикий: огромные старые кривые яблони гнутся под урожайной тяжестью, вишня и слива лезут ветвями прямо в дом, дикий вьюнок вьется по дырявому забору, крапива и лопухи — в человеческий рост… На полянке — стол для пинг-понга, плетеное кресло-качалка, кто-то забыл на кресле соломенную шляпу…

— Вы, наверное, недавно построились, — сказал Лева. Веранда, где они сидели подле круглого столика, была веселая, в красно-бело-зеленую клетку. Деревянные панели слабо пахли смолой и лаком. Все окна были распахнуты, и ветки — сливовые и яблоневые — лежали плетьми на подоконниках.

— Два года — как поженились, сразу… Просто у нас с Антошей пока руки не доходят заниматься садом. Это же надо читать специальные книги, учиться… Антоша не хочет, чтобы нашим личным садом занимался агроном, у него других дел полно… Антоша хочет, чтоб я поехала учиться цветоводству в Голландию… Антоша хочет, чтобы мы выращивали тюльпаны на продажу… То есть не мы с ним, конечно, а наше акционерное общество… Антоша недавно начал разводить павлинов и страусов. Павлины пока убыточны, а страусы ничего, Антоша нашел сбыт на яйца, перо и пух… Я не хочу, чтобы страусов пускали на мясо, они такие красивые… Знаете, они почему-то плохо размножаются… А павлин ужасно глупая птица, просто наказанье какое-то…