Но те не уходили. Наоборот, с каждым движением мочалки становились ярче. Вот Ольга в белой простыне-тунике, подчёркивающей контуры тела. Вот взгляд министра Александрова, оценивающий Алину, как скульптуру в музее. Вот Кривошеин, разливающий коньяк в хрустальные бокалы и цитирующий Платона о природе любви. Вот Мила с деланым смехом, слушающая пошлые анекдоты одного из гостей. И вот она сама, сидящая рядом с профессором Елдашкиным, погружённая в его рассуждения о театре и чувствующая его руку на своём колене.
Мочалка заскребла по коже сильнее, почти до боли. Ольга тёрла и тёрла, словно могла содрать с себя воспоминания вместе с кожей. Вода в тазу мутнела от мыла, но ей казалось, что грязь въелась глубже – туда, куда не доберётся ни мыло, ни вода.
Брызги летели на пол, на подол ночной рубашки, разложенной для просушки на стуле. В тусклом свете зимнего утра, пробивавшегося сквозь занавески, капли на полу блестели.
Внезапно за стеной раздался приглушённый стук – кто-то из соседей вернулся. Ольга замерла, мочалка застыла в руке. Шаги в коридоре – тяжёлые, мужские. Похоже, Лёва, сын Аллы Георгиевны, вернулся с ночной смены. От него всегда пахло типографской краской – он работал печатником и часто приходил с въевшимися в кожу чёрными пятнами, которые не отмывались днями. Шаги прошли мимо двери, потом скрипнула половица у кухни, зашумела вода – наверное, пытается оттереть руки после работы.
Ольга сидела неподвижно, боясь пошевелиться, пока не услышала, как хлопнула дверь его комнаты. Только тогда продолжила омовение, но уже без прежнего остервенения – медленно, почти механически, словно силы внезапно покинули её.
Вода в тазу остывала, кожа покрывалась мурашками от холода. Но Ольга методично продолжала мыться, переходя от живота к бёдрам, от бёдер к икрам, от икр к ступням. Каждый участок тела промывала дважды, а некоторые и трижды – особенно те, которых касались руки Елдашкина.
Когда дошла до шеи, вспомнила, как профессор шептал ей на ухо что-то о Нине Заречной, и его дыхание щекотало кожу. Ольга с такой силой провела мочалкой по этому месту, что почувствовала жжение. На секунду захотелось заплакать, но слёз не было – только тупая, глухая усталость и отвращение к себе.
Где-то в коридоре раздался голос Аллы Георгиевны, вернувшейся с молоком. Она что-то говорила Лёве, но слов было не разобрать. Потом донёсся запах подгорающих гренок – видимо, готовила сыну завтрак после смены.
Ольга закончила мыться и сидела на полу возле таза, обхватив колени руками и покачиваясь вперёд-назад, как делала в детстве, когда было страшно или больно. Голое тело покрылось гусиной кожей от холода, но она словно не замечала этого, погружённая в оцепенение, которое приходило всегда после таких ночей – не сон и не бодрствование, а странное промежуточное состояние, в котором мир терял чёткость.
Сколько просидела так, Ольга не знала. Очнулась, только когда услышала, как в кухне запел чайник Аллы Георгиевны, который всегда издавал особый свистящий звук перед закипанием. Значит, не меньше получаса прошло.
Ольга с трудом поднялась, чувствуя, как затекли ноги, и потянулась за полотенцем – старым, но чистым, пахнущим хозяйственным мылом. Вытирая тело, избегала смотреть на себя, отводя взгляд от зеркала. Вместо этого смотрела в окно, где виднелся кусочек московского неба – серо-голубого, январского, с низкими облаками, обещавшими снегопад к вечеру.
Вытершись, Ольга надела свежее бельё, халат и только тогда почувствовала, что дрожит от холода. Батарея под окном еле теплилась, в комнате было не больше пятнадцати градусов. Она накинула на плечи материнскую шаль – тонкую, но тёплую, с выцветшим восточным узором по краю. От шали слабо пахло духами «Красная Москва» – последний флакон матери, который Ольга берегла, пользуясь лишь по особым случаям.
Нужно было что-то делать с грязной водой в тазу. Вынести, вылить в туалет, но для этого пришлось бы снова выходить в общий коридор, рисковать встретиться с соседями, отвечать на вопросы. Сил для этого не было. Не сейчас.
Ольга села на край кровати и смотрела на таз с мутной водой, в которой плавали клочья мыльной пены. Эта вода содержала в себе всю грязь прошедшей ночи, все прикосновения, все унижения. Выплеснуть её – и что, станет чище? Легче?
Она знала ответ. Ничего не изменится. Завтра или через день снова раздастся телефонный звонок, и голос Кривошеина, вежливый, с лёгкой хрипотцой, пригласит её на очередной «литературный вечер». И она снова наденет лучшее платье, снова сядет в служебную «Победу», снова будет улыбаться и поддерживать беседу.
Потому что выбора нет. Потому что отказ означает конец карьере, конец всему, ради чего она работала и страдала. Потому что других вариантов для талантливой, но не имеющей связей актрисы просто не существует.
От этих мыслей внутри разливалась тупая боль, охватывающая всё тело. Ольга легла на кровать, не снимая халата и шали, и уставилась в потолок, на знакомую трещину, похожую на изогнутую ветку. Сколько раз она смотрела на эту трещину, ожидая звонка, который не раздавался, или пытаясь забыть прикосновения, которые не забывались.
За окном Москва жила своей обычной жизнью. Слышался скрип тормозов трамвая на повороте, чьи-то голоса во дворе, сигнал грузовика, застрявшего на узкой улочке. А Ольга лежала и слушала, как капает вода из не до конца закрытого крана в общей кухне – мерно, гипнотически, отсчитывая секунды ещё одного дня.
Таз стоял посреди комнаты, как немой свидетель утреннего ритуала. Ольга смотрела на него и думала о том, что нужно встать, отнести на кухню, вылить. И о том, что нет сил сделать даже это простое движение. Вместо этого лежала и слушала, как капает вода где-то в глубине квартиры, и каждая капля отдавалась в висках глухим ударом.
Ольга отвернулась от таза и позволила взгляду скользнуть по знакомым стенам, по каждому предмету, хранящему память о той жизни, что была до всего этого. До Кривошеина, до «литературных вечеров», до холодных рук Елдашкина. Здесь, в этих четырнадцати квадратных метрах, прошло её детство – счастливое, несмотря на войну, голод и тесноту, потому что тогда рядом были родители, и будущее казалось светлым и чистым.
Шкаф в углу с потёртой лакировкой и расшатанной ножкой, которую отец подкладывал спичечным коробком, приговаривая: «Вот так, Олюшка, не всегда нужно большое, чтобы подпереть шаткое». Фотография на комоде – мать и отец на фоне театра имени Вахтангова, снятая в июне сорок первого, за неделю до начала войны. Мать в светлом платье с белым воротничком, волосы уложены волнами, улыбка такая открытая, какой Ольга не видела у неё потом всю войну. Отец в тёмном костюме с орденом за финскую кампанию, строгий и подтянутый, но в глазах искорка, которая всегда выдавала его весёлый нрав.
Эту комнату родители получили в тридцать седьмом, когда мать направили работать в районный комитет партии. До этого жили в полуподвале на Таганке, и комната в коммуналке, пусть и с общей кухней и туалетом, казалась настоящим дворцом. Мать часто рассказывала, как они с отцом ремонтировали её, вешали обои, красили старый подоконник. Как потом с трудом втащили сюда буфет, доставшийся от бабушки – его пришлось разобрать, а потом снова собирать прямо здесь, в комнате.
Ольга смутно помнила то время – ей было всего два года, когда они переехали сюда. В памяти остались лишь фрагменты: отец, подхвативший её на руки, чтобы показать двор из окна; мать, раскладывающая на новеньком комоде фотографии в рамках; соседка тётя Марфа, принёсшая в подарок самовар, который потом долго стоял на маленьком столике у стены.
А потом была война. Ольге исполнилось четыре года, когда отец ушёл на фронт – высокий, в новенькой гимнастёрке, пахнущий одеколоном и табаком. Она не понимала тогда, почему мать плачет, провожая его. Война казалась чем-то далёким и нестрашным, как сказки о богатырях, которые отец читал ей перед сном. Последний день с ним Ольга помнила с удивительной ясностью – как будто тот июньский полдень законсервировался в памяти, не тускнея со временем.