Отец посадил её на колени и дал подержать свою фуражку. Ольга примеряла её, утопая почти по плечи, а он смеялся и говорил: «Вырастешь, Олюшка, будешь актрисой. У тебя глаза говорящие, такие в театре ценят». Мать тогда проходила мимо с чайником и бросила: «Прекрати ерунду городить, Павел. Девочке учиться надо, а не о сцене думать». А отец подмигнул Ольге и шепнул на ухо: «Мать не понимает, что театр – это жизнь, только ярче и правдивее».

Он не вернулся. Погиб под Ржевом в сорок втором. Официальное извещение пришло только в сорок третьем, но мать, кажется, знала ещё раньше – по той особой интуиции, которая связывает жену с мужем через любые расстояния. После сорок второго она больше не ждала писем, не говорила о возвращении, только молча перешила старый костюм отца на зимнее пальто для Ольги и спрятала фотографии в ящик комода.

Военные годы отпечатались в памяти странной смесью страха и обыденности. Постоянное чувство голода, холодные ночи, когда они с матерью спали в одной кровати, прижавшись друг к другу и укрывшись всем, что можно было найти. Вой сирен воздушной тревоги, бомбоубежище в подвале соседнего дома, где пахло сыростью и страхом. И одновременно – школа, уроки при свете коптилки, самодельные тетрадки из обёрточной бумаги.

Мать в те годы работала почти круглые сутки. Уходила рано, возвращалась затемно. Райкомовские служащие отвечали за эвакуацию, за распределение продуктов, за поддержание порядка. Ольга часто оставалась одна, научившись сама топить печку, варить похлёбку из того, что удавалось достать по карточкам. Соседи приглядывали за ней – та же тётя Марфа, старый бухгалтер дядя Гриша, который помогал с математикой.

Вопреки всему, военные годы не были только чёрными. Была своя красота в единстве людей перед общей бедой, в той солидарности, которая возникла между жильцами коммуналки. Когда у Марфы Петровны погиб сын на Курской дуге, соседи собрали по крупице свои пайки, чтобы устроить поминки. Когда у матери начался тиф, соседки по очереди дежурили у её постели, хотя риск заразиться был огромным.

И был театр. Мать, несмотря на усталость и лишения, находила силы поддерживать в дочери тягу к искусству, которую пробудил отец. Водила на редкие спектакли в эвакуированный в Москву Малый театр. Доставала через знакомых в райкоме томики Чехова и Островского, которые Ольга читала запоем, представляя себя на месте героинь. Однажды раздобыла два билета на концерт Козловского в консерватории – это был подарок на четырнадцатилетие, и Ольга до сих пор помнила, как сидела, затаив дыхание, боясь пошевелиться, чтобы не пропустить ни единой ноты.

В школе девочка училась хорошо. Особенно давалась литература – учителя хвалили за выразительное чтение, за сочинения, в которых она умела найти такие слова, что даже строгая Клавдия Семёновна однажды прослезилась, слушая её анализ «Грозы» Островского. К выпускным классам вопрос о будущем уже не стоял – только театральный. Решение вызрело внутри так естественно, как вызревает плод, и никакие доводы матери о ненадёжности актёрской профессии не могли поколебать его.

– Актриса – это непрактично, – говорила мать, протирая очки старой фланелевой тряпочкой, которую всегда носила в кармане кофты. – Вот юрист, или инженер, или врач – это надёжно. Это уважаемо.

Ольга только улыбалась, зная, что мать не будет по-настоящему противиться. За практичными рассуждениями скрывалась гордость за дочь, за её целеустремлённость, так напоминавшую характер отца.

И вот наступил тот день, когда Ольга, окончив школу с серебряной медалью, подала документы в театральную студию имени Вахтангова. Конкурс был огромный – шестьдесят человек на место. Абитуриенты съехались со всего Союза, многие после театральных кружков, с опытом самодеятельных спектаклей. У Ольги не было ничего, кроме страсти к театру и уроков актёрского мастерства, которые давала пожилая актриса Малого театра, жившая по соседству и согласившаяся заниматься с девушкой за символическую плату – банку тушёнки или пачку хорошего чая, которые мать доставала по райкомовским каналам.

Экзамены длились целую неделю. Ольга читала монолог Катерины из «Грозы», отрывок из «Войны и мира», стихотворение Маяковского. Импровизировала этюды, которые предлагали экзаменаторы: изобразить человека, впервые увидевшего море, сыграть встречу с другом после долгой разлуки, показать, как старушка пытается перейти оживлённую улицу. После каждого тура список поступающих сокращался, но фамилия Литариной оставалась в нём.

В день объявления результатов Ольга не могла усидеть дома. Бродила по бульварам, заходила в книжные магазины, листала театральные журналы, не понимая ни строчки, и всё время смотрела на часы. Наконец, не выдержав, пришла к зданию студии за два часа до назначенного времени. И стояла там, под моросящим дождём, наблюдая, как собираются такие же взволнованные абитуриенты, как шепчутся, нервничают, курят одну папиросу на троих.

Когда на доске появился окончательный список, в первые минуты Ольга не могла протолкнуться к нему через толпу. А когда наконец увидела свою фамилию в числе принятых, не поверила глазам. Перечитала несколько раз, водя пальцем по строчкам, пока какая-то девушка, не поступившая, не оттолкнула её от списка с яростным: «Насмотрелась уже, счастливица».

Мать встретила новость о поступлении неожиданно. Не с радостными восклицаниями, не с гордыми поздравлениями, а с тихими слезами и долгим, крепким объятием. Потом достала из шкафа бутылку кагора, который берегла для особых случаев, разлила по маленьким рюмкам и сказала:

– За твоего отца, Олюшка. Он бы гордился. Он всегда говорил, что у тебя говорящие глаза.

Это был один из редких моментов, когда мать говорила об отце в настоящем времени, словно он просто вышел и сейчас вернётся. И Ольга, глядя на неё через край рюмки, вдруг увидела, как она постарела за эти годы – морщины вокруг глаз, ранняя седина, которую не пыталась скрыть, руки, огрубевшие от тяжёлой работы и постоянной стирки. Но глаза – те самые, смотревшие с довоенной фотографии, – оставались такими же ясными и живыми.

Годы учёбы пролетели как один день. Занятия с утра до вечера, изнурительные репетиции, бесконечные этюды, уроки сценической речи, пластики, грима. Ольга приходила домой затемно, падала в постель без сил, а утром снова бежала на занятия, часто не позавтракав. Мать молча собирала ей свёрток с хлебом и кусочком колбасы или сыра, вкладывая записки: «Поешь, не голодай», «Надень шарф, на улице холодно», «Я горжусь тобой». Эти записки Ольга хранила в отдельной шкатулке, перечитывая в минуты усталости и сомнений.

Точно в прошлой жизни она сыграла первую серьёзную роль – Нину Заречную в отрывке из «Чайки». Педагоги хвалили, однокурсники уважительно поглядывали, а один из профессоров – тот самый Елдашкин, чьи руки теперь вызывали у неё такое отвращение, – впервые обратил на неё внимание.

– У вас есть та особая чуткость, Литарина, – сказал он после показа, задержав её в пустом зале. – Та тонкость нервной организации, которая отличает настоящую актрису от просто исполнительницы. Вам нужно развивать этот дар.

Тогда его слова казались признанием таланта, профессиональной оценкой, за которой не стояло ничего, кроме заинтересованности педагога в способной ученице. Только позже Ольга поняла, что уже тогда началось то, что привело её на дачу Кривошеина – сначала особое внимание на занятиях, потом индивидуальные консультации, потом приглашения на закрытые читки пьес, где собирались «нужные люди».

Мать не дожила до её выпуска из студии. Сердце, изношенное годами непосильной работы и постоянных тревог, остановилось внезапно – в обычный весенний вечер, когда она варила борщ на кухне. Соседка, услышав звук упавшего тела, прибежала первой. Ольгу срочно вызвали с репетиции, но было уже поздно.

Комната, в которой прошло всё её детство, вдруг стала пустой и гулкой, несмотря на те же знакомые предметы. Ольга ходила по ней, касаясь вещей матери – старой шали, очков в потёртом футляре, чашки с отбитой ручкой, из которой та всегда пила чай, – и не могла поверить, что больше никогда не услышит её голоса, не почувствует её руки, поправляющей воротник пальто перед уходом.