Элен Бойль говорит:
— А как он умер, этот ваш редактор?
Из своей желтой с белым сумочки она достает отвертку и плоскогубцы, такие чистые и блестящие, что их можно было бы использовать при хирургической операции. Она открывает дверцу большого отполированного шифоньера и говорит:
— Подержите, пожалуйста, чтобы она не болталась.
Я держу дверцу, а она возится с той стороны. Через пару секунд на пол к моим ногам падают защелка и ручка.
Она снимает все ручки и все украшения из золоченой бронзы, она собирает все металлические детали, кроме петель, и ссыпает их в сумочку. Теперь, с ободранными дверцами, шкаф кажется изувеченным, кастрированным, истерзанным, слепым.
Я спрашиваю, зачем она это делает.
— Потому что мне нравится этот шкаф, — говорит она. — Но я не хочу стать его очередной жертвой.
Она закрывает дверцы и убирает свои инструменты в сумочку.
— Я вернусь за ним, когда они снизят цену до той, сколько он стоил, когда был новым, — говорит она. — Он очень мне нравится, но я его заберу на своих условиях.
Она проходит еще пару шагов вперед, и коридор упирается в непроходимый лес из вешалок для одежды, полок для шляп и подставок под зонты. Дальше виднеется глухая стена из платяных шкафов.
— Елизаветинская эпоха, — говорит она, прикасаясь к каждому из предметов. — Тюдоры... Истлейк... Густав Стикли...
Она объясняет, что старую мебель, собранную из нескольких разных предметов — скажем, из зеркала и комода, — специалисты называют “женатой”. Для антикваров такая мебель ценности не представляет.
Мебель, которая получается, если разобрать один изначальный предмет на несколько и продать их по отдельности — скажем, ящик буфета и верхнюю часть, — называется “разведенной”.
— И опять же, — говорит она, — для антикваров такая мебель ценности не представляет.
Я ей рассказываю о своих попытках разыскать все экземпляры книжки стихов. Я говорю о том, как это важно — чтобы никто не узнал про чары. После того что случилось с Дунканом, я клянусь, что сожгу все свои записи и забуду о том, что вообще знал эту баюльную песню.
— А что, если у вас не получится ее забыть? — говорит она. — Что, если она застрянет у вас в голове, как эти дурацкие рекламные песенки? Что, если она всегда будет при вас, как заряженное ружье, в ожидании кого-то, кто вас разозлит?
Я не воспользуюсь ею. Никогда.
— Давайте представим себе ситуацию, — говорит она. — Разумеется, гипотетически. Что, если я тоже клялась себе, что никогда не воспользуюсь этой песней. Я. Женщина, которая, как вы говорите, случайно убила своего ребенка и мужа, — человек, которого терзает это проклятие. И если такой человек, как я, все-таки стал применять эту песню, то почему вы уверены, что не поступите точно так же?
Я говорю, никогда.
— Конечно-конечно, — отвечает она и беззвучно смеется. Она поворачивает направо, быстро проходит мимо спальни в стиле бидермайер, потом — снова направо, мимо столика арт-нуво, и на мгновение я теряю ее из виду.
Я прибавляю шаг, чтобы не отстать и не потеряться, и говорю на ходу: если мы хотим найти выход, то нам, наверное, надо держаться вместе.
Впереди снова маячит зеркальный комод “Уильям и Мари”. Черная лакированная сосна с инкрустацией в виде персидских сцен, выполненной серебряной позолотой, круглые конусообразные ножки и фронтон, отделанный резьбой в виде ракушек и завитков. И, уводя меня еще глубже в дебри трюмо и комодов, бюро и трельяжей, книжных шкафов, кресел-качалок и вешалок для одежды, Элен Гувер Бойль говорит, что она мне расскажет одну историю.