— Она брезгует нашей компанией? Как ты с ней живешь?.. — спросила женщина отца и обратилась к матери. — Миха тебе достался — золото, а не мужик. И не надо на меня волком смотреть. Я сто рублей не вернула? Если задолжала, скажи. Ты у меня брата отняла, а я сижу, за дом радуюсь. Если человеком меня считаешь, на, выпей! Миха, прости Господи, где ты ее такую взял? Среди своих не нашел? Скажи ты ей… Честное слово, неудобно, я уж пойду тогда… — женщина нехотя поднялась. — Вот ведь, дожили мы с тобой, будто чужие. Если эту рюмку не выпьет, я к тебе больше не зайду.

Женщина встала, обиженно надув губы, глядя на мать в упор, протянув ей рюмку.

Отец недовольно поморщился.

— За дом, Малина! Маленько. Разрешаю же, выпей. Не обижай гостей, — попросил он, потянув женщину за пояс, усаживая.

Мать взяла рюмку со стола.

— Из моих рук брезгуешь? — женщина продолжала протягивать матери рюмку.

— Малина, прошу… — отец смотрел то на женщину, то на мать.

— Пусть выпьет, пусть, не чужие, — наперебой принялись уговаривать мать двое мужчин, изрядно захмелевшие.

Мать поставила свою рюмку на стол, приняла из рук женщины.

— Ладно, Михаил. Давай, за нас, за дом… — голос прозвучал мягко.

Мать улыбнулась, выпив рюмку до дна.

И Манька поплыла. Голова закружилась. В животе матери стало темно. Тело — чужое. В большом огромном доме, с чужими людьми, она осталась одна. Мать, наклонившись в бок, потеряла с ней связь, а отец застыл, как изваянный из каменной пыли, серый, с открытыми немигающими глазами и наблюдающий безмолвно, как Маньку и мать укладывают на принесенную со двора лавку, подставляя под лицо большое зеркало, снятое со стены. Издалека, глухо и победно долетал голос женщины и смех расслабившихся мужчин. Настроение у всех было веселое, но она уловила в этом веселье злорадное ликование.

— Я никому ничего не должна, пущай живет, она мне сполна заплатит! Я знаю, чем эту суку взять!

— Хо-хо-хо, теперь нашим стает и прииск, и дом этот… Смело ты: «из моих рук брезгуешь?!»… Я думал, не возьмет уже.

— Больше нашего пить будет! Я знаю! Давай Мишку-то на кровать перенесем, а ее в другую комнату. Умеет госпожа Упыреева человека так поворотить, чтобы душа в душу зажили. Она матери моей пособила. Да кто бы так еще-то жил!

— Больно дорого берет!

— Дорого — не дорого, а добрый мужик дороже денег. Зови гостюшку дорогую, поди у дома уже стоят.

И вдруг, Манька увидела себя под потолком. Та ее часть, которая осталась в животе, перестала быть ею, а вторая, еще не совсем ясное «я», плавало над столом, проникая в чужие тела. Она была всеми и никем. Как это могло быть?

«Наверное, так умирают люди!» — подумала Манька, ощутив, что она все еще в Аду, и каждое слово, стоит ей нащупать себя, причиняет ей безумную боль, не одного, не двух случаев из ее жизни — а всех сразу. Она была и там, и тут, всеми и собой, пила боль, и боль пила ее. Ад рассказывал ей, или она рассказывала Аду…

Глава 8. Память нельзя потерять…

Мать не сопротивлялась, отец не заступался. Пришли еще люди. Теперь их было много — незнакомые, уверенные, сильные. Тело матери превратилось в кусок мяса, в который ее засунули, как в мешок — толстый и непроницаемый, и он давил на нее со всех сторон. Сдавленная, отравленная, изувеченная, она погибала, как обломленное деревце, не успевшее пустить корни. Ее еще не было на свете, но боль пришла, и заставила почувствовать, что она живет в мире наравне с другими. Крики и ругань, мольбы и стоны проникали сквозь брюшную преграду с глухим раздвоенным эхом, легко проникая через плаценту, будто ее сознание было голым, лишенным тела. Голоса обрели плоть, звучали то глухо, то где-то рядом, мир с его пространством исчез — все смешалось. Месиво вздымалось, накатывало и проглатывало — живое, дышащее, озлобленное, обманчиво-велеречивое — и щупало, щупало, то придавливая и выламывая хрупкие хрящевидные кости, то протыкая острыми и тупыми концами конечностей, то перекрывая кислород, поступающий через пуповину, то накачивая ядом. Она чувствовала, как приходит и уходит боль, сначала чужая, потом своя, или своя и чужая одновременно, и где-то в другом месте, не там, где она могла бы выбраться наружу, сотрясает плоть, обращая в прах ее маленький мирок.

Реальность обрушилась на нее, поглотив всякий свет.

Она то теряла сознание, то приходила в себя. Нерожденная земля не мнила себя ничьим «я», сразу же признаваясь в своем бессилии, открывая новую реальность, а ум пошел еще дальше, очертив границу вселенной, наполненную голосами невидимого и озлобленного ужаса, который приходил отовсюду. Маньки не стало. Она не занимала в своей вселенной даже маленького места. Безмолвный крик уходил в пустоту, она боролась, но пустое место не могло заслониться — там, где раньше была она, бесновались чудовища, закрывшие ей свет. Захороводила, закружила пляска смерти. Боль, боль, боль…

И вдруг боль оборвалась — она увидела себя на печи. Казалось, никто ее не замечает…

В комнате было человек десять — пятнадцать, разделившись на две группы.

Люди то приходили, то выходили, перемещаясь из одной комнаты в другую, то к отцу, то к матери, которые лежали раздетыми донага, с раздвинутыми ногами посередине комнат на лавках, с широко открытыми зафиксированными глазами, перед зеркалами, в которые обращались их пустые взгляды, чтобы они могли видеть себя и тех, кто восседал на спине, управляя надетыми на обоих удилами. Манька хорошо видела их обоих с печи, которая соединяла и гостиную, и кухню, и столовую — капитальные перегородки поставить еще не успели. Голова отца дополнительно была стянута железными обручем, в тело ног и рук воткнуты иглы, подсоединенные к зарядному устройству, на пальце знакомый перстень. Манька сразу же заметила и другое кольцо, надетое на палец матери. И обруч, и кольцо, и перстень она видела в сундуке Бабы Яги — они были из обычного железа, но с хитрыми приспособлениями, которые заставляли шипы выскакивать из гнезда. Все тело отца было измазано мочой, навозом, менструальной кровью, и даже голова его упиралась в кучку кошачьего дерьма, а рядом лежала прокладка, пропитанная кровяными выделениями. Тогда как мать, при всем, что с нею делали, периодически опрыскивали то духами, то совали под нос печенье и кофе, то принесенные с огорода пионы.

Из раны на шее, чуть выше затянутой веревки, сочилась кровь, стекая на пол, на разложенную под лавкой половую тряпку. Лицо посинело, язык вывалился. Возле нее дежурил человек, докладывая о состоянии, отпуская веревку, когда кончался кислород. У матери периодически вызывали агонию, она дышала тяжело, с хрипами. Отец лежал без сознания.

Особенно выделялись три женщины, одна с видом хозяйки, в которой, к своему удивлению, Манька узнала Бабу Ягу. Крашенные каштановые волосы с припущенными локонами, уложенные сзади, обрамляли худое лицо с впалыми щеками. Подведенные глаза, мокрые от слез, потекли тушью, оставляя черные круги вокруг глаз, но во взгляде, очень властном и решительном, не было и намека на слезы. Она то и дело смотрелась в зеркальце, вытирая глаза носовым платочком. Загорелая кожа лоснилась не то от крема, не то от пота. Грудь ее была слегка обвисающей, но девичья талия и широкие бедра компенсировали недостаток. Яркое с васильками и ромашками платье до колен, перетянутое белым поясом, с украшенной каменьями пряжкой, выделяло ее среди остальных женщин, как лебедя среди гусей. Матушка Благодетельницы выглядела чуть моложе, но старуха, которую Манька углядела в облике Бабы Яги в избе, уже проглядывала из-под толстого слоя туши, белил и помады. Казалось, кроме нее, никто этого не замечал. Женщины поглядывали на нее то с завистью, то с раздражением, особенно Валентина, сестра отца, обиженная чем-то, и, наверное, не зря — посматривали на Валентину свысока. Наткнувшись на хищный взгляд, женщины тут же прятали свои эмоции, зато мужчины посматривали на Бабу Ягу с уважением и вожделением — в каждом их взгляде было столько обожания и покорности, будто Баба Яга была пределом мечтаний.