— Ну-ка, отпустите мне какую-нибудь книговинку, — сказал Кандраш, — только поинтереснее. Буссенар Луи, например! Нет? А Пинкертон есть? Тоже нет? Вот так библиотека советская, нечего сказать!
— Мы таких глупых и никчемных книг не держим, — сказала Дина, — а у нас есть вещи гораздо интереснее. Вот, я вижу, вы парни боевые. А у нас каждый читатель — хозяин библиотеки. Хотите быть «боевой дружиной порядка»? Будете охранять порядок в читальне, нести караул у книжной выставки. А то у нас разные хулиганы книги рвут и сорят. А я на вас надеюсь.
Это было очень неожиданно. Иогогонцы опешили. Банда переглядывалась.
— Небось ты у них главный атаман? — спросила Дина Кандраша.
— Я, — отвечал тот, польщенный. — А откуда ты… вы узнали?
— Кто же не знает! — сказала Дина. — Ну, так как же? Можно доверить тебе порядок?
Иогогонцы опять застеснялись.
— Вполне можно! — скромно сказал Кандраш. — Чего снегу натаскали в помещение? — накинулся он вдруг на своих. — Хворые, что ль, не можете валенок обмести? Вон как навозили!..
Иогогонцы, неловко толпясь, вышли в сени. Они долго и тщательно вытирали там ноги. Потом они повесили свои шапки на вешалку.
Но Биндюг не простил своим иогогонцам измены. Мстительный и разъяренный, настиг он меня, когда я проходил однажды мимо библиотеки. Биндюг считал меня главным соблазнителем иогогонцев. Он сграбастал меня за лацкан шинели. Разговор был краток:
— Я!
— Н-на!!!
Когда я с трудом открыл глаза, была драка. Ухорсков и иогогонцы валили Биндюга. Я вскочил и ринулся в омут драки. И меня приняли как своего.
— Все на одного?! — кричал Биндюг.
— Нет! Все за одного, — отвечали ему и били. Никогда еще, наверно, Биндюг не получал такой трепки. Я твердо знал, за что бьют Биндюга. Это был настоящий и окончательный враг. Может быть, он и был парень-«гвоздь». Все равно его надо было так. Линия, разделяющая мир на два лагеря, стала для меня ясной. Биндюг был там. Я был здесь, с ребятами, к которым вернулся из Швамбрании. Меня приняли в драку, и я бил Биндюга с огромным удовольствием. Я лупил его от себя лично и за Степку. Я колошматил его, как беглый швамбран, и дубасил, как матрос революции.
И мы отколотили его.
Большие новости
Ликующий, возвратился я с поля битвы. Голова кружилась от победы и от жестокой затрещины Биндюга. Оська встретил меня в передней.
— У-ра, у-ра! — закричали тут швамбраны все, — пел я.
— Большие новости, — глупым голосом сказал Оська.
Все сидели вокруг стола. Несчастье лежало на столе, длинное, как щука.
— У папы сыпняк, — сказала больничным шепотом мама, — сообщения с Уральском нет… Телеграмма шла девять дней… Может быть, он уже… («У-ра… у-ра… — и упали…») Мне дали воды, и я сам поднялся с пола. Две недели потом мы ничего не знали об отце. Две недели мы не знали, как надо говорить о нем: как о живом или как о покойнике.
Две недели мы боялись говорить о нем, ибо не знали, как спрягать глаголы с папой: в настоящем времени или уже в прошедшем.
И в эти трудные дни нам сказали, что убит Степка. Он умер как герой, Гавря Степан, искатель Атлантиды, и об этом говорили разное. Лабанда, Володька Лабанда, рассказывал, что ему говорил один боец, будто захватили Степку белые и сказали:
— К стенке!
И будто сказал Степка:
«Мне не привыкать… Меня в классе каждый день к стенке становили».
Может быть, это Лабанда сам выдумал, не знаю. Но факт: убили. Погиб Гавря Степан, по прозванию Атлантида. Не увидит он меня матросом революции. Я не выйду встречать его в латаных валенках, с прелой соломой в опухших руках, и писать о нем дальше уже нечего.
Плохо.
Возвращение
Город глохнет в снегу, как ухо, заложенное ватой. Сугробы катятся по вспухшим улицам. Дворы полны до края заборов, как мучные лари. Холодно. Мглистое небо течет, цепляясь о трубы. На трубах небо навязло, как водяные травы на сваях, и струится кизячными дымками. Холодно. Заносы осадили город. Где-то в степи мерзнут санитарные поезда. И, может быть, отец.
Вчера один поезд вырвался из заносов. Я побежал встречать его. Поезд подошел. Стал. Никто не выходил из вагонов… Это был поезд мертвых. Больные померзли в дороге. Трупы складывали на перроне.
Но папы среди них не было.
Холодно. Тоскливо. Очень хочется пойти в библиотеку, поработать с ребятами, разобрать книги, потолковать о сегодняшней газете. Но мне все еще неловко показываться туда после разгрома Швамбрании. А что Швамбрания? Львиное чучело, набитое трухой. Хлопушка без сюрприза. Даже Оське скучно уже играть в нее.
От скуки мы идем навестить алхимика. Утопая в снегу, пробираемся в подземелье. Отвратительная картина. Они, очевидно, все перехватили лишние дозы эликсира. Филенкин валяется па полу. Жену швамбранского президента Агриппину тошнит в углу. Только алхимик еще держится на табурете.
— Хочешь… эликсиру? — предлагает он мне плещущийся стакан. — Бу… будешь веселый, как я…
Я беру стакан из его неверных пальцев. Мерзкая вонь сивухи бьет мне в нос. Да ведь это же… Ужасная догадка!.. Это самогон!
— Хе-хе! Конечно, самогон, — говорит алхимик, — чистый изюминский… э-мюэ… собственной гонки… э-э… мой эликсир «Швамбрания»… Ваша Швамбрания тоже… э-мюэ… самогон своего рода… Кустарная фантазия, мечта собственной перегонки…
Не дослушав, мы выбегаем. Что за несчастья сыплются на нас! Неужели мы были помощниками самогонщика?.. Кустарная фантазия!.. Мечта собственной перегонки!.. Совершенно удрученные, мы рано ложимся спать. Без мечты и свистков. Сон, неуютный и рыхлый, как сугроб, принимает нас.
Глубокой ночью нас будит резкий стук. Оська продолжает спать. Я вскакиваю. Я слышу слабый голос отца. Жив!!! Его вводят по лестнице. Шаги неуверенны, редки. Он желт и страшен, папа. Борода, огромная, как манишка, лежит на груди. Он снимает шапку. Мама бросается к нему. Но он кричит:
— Не смейте никто подходить!.. Вши… Я вшивый… Умыться сначала… И поесть… Картошки бы…
И голос его трясется вместе с головой. Мы разжигаем «буржуйку», жарим картошку, греем кофе. Мы ставим на стол праздничную лампешку. Прямо пир горой…
Вода для мытья согрелась. Мы уходим в другую комнату. Мы слушаем, как стучит мыло о папины кости. Через четверть часа нас зовут обратно. Папа, в чистой рубахе, умытый и не такой уже страшный, рассказывает о фронте. Пока он рассказывает о себе, он говорит спокойно. Кажется лишь, что непривычная борода тяжелит речь. Но вдруг он начинает задыхаться от волнения. Он плачет:
— У меня больные… умирающие… в коридорах валялись на замерзшей моче… в три вершка… Я же врач… и я не могу…
Мама успокаивает его. Отец приходит в себя. Он пьет кофе и наслаждается комфортом. Он глядит на меня.
— Здорово вытянулся, — говорит он и знакомым жестом ущемляет мне нос.
— От рук совсем отбился, — спешат пожаловаться тетки. — Все книжки растаскали пролетариям…
— Оставьте вы свои мерки, — говорит, волнуясь, папа. — Мне странно… как можно в такое время корпеть над мелочами? Если бы вы видели, какие лица были у наших, когда они гнали этих… Если бы вы…
Через час мы расходимся спать. Итак, я сдал дежурство главного мужчины. Но тут я чувствую, словно какой-то пояс, стягивавший меня все это время, словно этот пояс распустился. Я ощущаю, как у меня внезапно разрежается дыхание. И, бросившись головой в подушку, я невыносимо глубоко и сладостно плачу. Я плачу сразу и за папин сыпняк, и за свои волнения, и за уральских красноармейцев, и за бедного Степку, и за самогонную обиду, и за многое еще другое…
Но ни одна из этих слез не орошает почвы Швамбрании. Ни одна. Утром я пойду в библиотеку.
Огонь и пепел
Бронепоезд влетел в город. С вокзала его перевели на внутреннюю городскую ветку. На этой ветке почковались все старые амбары, и она называлась Амбарной.