— Благодарю за комплимент, — сказал Филип.
— …Извращённый моралист. — Он повернулся к Спэндреллу. — Прямо-таки маленький Ставрогин. Простите, Спэндрелл, но на самом деле вы — самый большой дурак из всех. — Он внимательно посмотрел ему в лицо. — Вы улыбаетесь, как все трагические литературные герои, вместе взятые, но ничего не выходит. Под вашей улыбкой так легко увидеть простодушного дзани [237].
Спэндрелл откинул голову назад и беззвучно рассмеялся. Если бы он знал, подумал он, если бы он знал… Но если бы он знал, разве он считал бы его меньшим дураком?
— Смейтесь, смейтесь, дружище Достоевский. Но разрешите вам сказать, что идиотом следовало назвать вовсе не Мышкина, а Ставрогина. Он неизмеримо больший дурак и куда более извращён.
— А к какому виду дураков и извращенцев принадлежит четвёртый из сидящих за нашим столом? — спросил Филип.
— В самом деле, к какому? — Рэмпион покачал головой. Его тонкие шелковистые волосы развевались. Он улыбнулся. — Извращённый проповедник. Извращённый Иеремия. Извращённый плакальщик над проклятым старым миром. И главное — извращённый болтун. — Он встал. — А посему разрешите с вами попрощаться, — сказал он. — Нельзя было говорить так, как я: так не по-человечески. Это возмутительно. Мне стыдно. Но все несчастье в том, что, когда громишь нечеловеческое и недочеловеков, невольно сам становишься недочеловеком. Это все вы виноваты. — Он на прощание ухмыльнулся, помахал рукой и ушёл.
Когда Барлеп вернулся домой, Беатриса, как обычно, ждала его. Сидя на полу у её ног — такова была милая детская привычка, образовавшаяся у него за последние несколько недель, — и прислонясь к колену Беатрисы маленькой розовой тонзурой, окружённой тёмными кудрями, он прихлёбывал горячее молоко и говорил о Рэмпионе. Удивительный человек, даже, пожалуй, великий человек. Великий ли? — усомнилась Беатриса. Она не любила, когда величие приписывали какому-либо живому человеку (умершие люди — это другое дело: они были мертвы), кроме самого Дениса. Назвать его великим было бы слишком сильно, ревниво упорствовала она. Ну что ж, пожалуй, не совсем. Но почти. Если бы не его странная невосприимчивость к духовным ценностям, эта предвзятость, эта частичная слепота. Его точка зрения вполне понятна. Рэмпион протестует против того, что мы слишком далеко зашли в одном направлении; но в своём протесте он заходит слишком далеко в противоположном направлении. Взять, например, его неспособность понять святого Франциска. Какие дикие, отвратительные вещи говорит он о нем! Это непонятно и достойно сожаления.
— А что он говорит? — сурово спросила Беатриса. Познакомившись с Барлепом, она взяла святого Франциска под своё покровительство.
Слегка смягчив выражения, Барлеп дал ей отчёт о том, что говорил Рэмпион. Беатриса была возмущена. Как он мог говорить подобные вещи? Как он смел! Это кощунство. Да, в этом его недостаток, согласился Барлеп, большой недостаток. Но, милосердно заступился он за Рэмпиона, на свете так мало людей с прирождённым чутьём к духовной красоте. Рэмпион — удивительный человек во многих отношениях, но ему не хватает какого-то шестого чувства, позволяющего людям, подобным святому Франциску, постигать красоту, которая превыше красоты земной. Это чувство, по крайней мере в зачаточной форме, есть у него, Барлепа. Но как редко встречает он людей, похожих на себя! Почти все они в этом отношении чужды ему. Он чувствует себя как человек с нормальным зрением в стране, где все страдают дальтонизмом. Вероятно, и у Беатрисы бывает такое чувство? Ведь она, разумеется, тоже принадлежит к редкой породе людей с ясным зрением. Он понял это сразу, как только познакомился с ней. Беатриса с важностью кивнула. Да, у неё тоже бывает такое чувство. Барлеп улыбнулся ей: он знал это. Она преисполнилась гордости и сознания собственной значительности. А взгляды Рэмпиона на любовь! Барлеп покачал головой. Какие они грубые, плотские, животные!
— Ужасно, — с чувством сказала Беатриса. «Денис, — подумала она, — совсем не такой». Она нежно взглянула на голову, доверчиво прижавшуюся к её коленям. Она обожала его вьющиеся волосы, и его маленькие красивые ушки, и даже розовое голое пятно на темени. В этой маленькой розовой тонзуре есть что-то трогательное. Наступило долгое молчание. Наконец Барлеп глубоко вздохнул.
— Как я устал! — сказал он.
— Вам следует лечь в постель.
— Так устал, что мне трудно шевельнуться. — Он крепче прижался щекой к её колену и закрыл глаза.
Беатриса подняла руку, помедлила в нерешительности, снова опустила её, потом подняла ещё раз и принялась ласково перебирать пальцами его тёмные кудри. Снова наступило долгое молчание.
— Ах, продолжайте, — сказал он, когда она наконец отняла руку. — Мне так хорошо. Из ваших рук исходит целительная сила. Вы почти вылечили мою головную боль.
— У вас болит голова? — спросила Беатриса, и её заботливость, как всегда, приняла форму гнева. — Тогда вы просто должны лечь в постель, — продолжала она.
— Но мне так хорошо здесь.
— Нет, нет, я настаиваю. — Теперь материнская заботливость окончательно пробудилась в ней. Это была воинствующая нежность.
— Как вы жестоки! — жалобно сказал Барлеп, неохотно подымаясь с пола. Беатриса почувствовала угрызения совести.
— Я поглажу вам голову, когда вы ляжете, — обещала она. Теперь она сама жалела о той мягкой тёплой тишине, о той безмолвной интимности, которые она так грубо нарушила своей вспышкой повелительной заботливости. Она оправдывала себя: головная боль возобновилась бы, если бы он не лёг спать в ту самую минуту, когда наступило облегчение. И так далее.
Барлеп лежал в постели минут десять, когда Беатриса пришла исполнить своё обещание. На ней был зелёный халат, и её жёлтые волосы были заплетены в длинную толстую косу, тяжело раскачивающуюся при каждом её движении, как туго заплетённый хвост тяжеловоза на выставке.
— С косой на спине вам можно дать двенадцать лет, — сказал восхищённый Барлеп.
Беатриса беспокойно рассмеялась и присела на край кровати. Он взял в руки её толстую косу.
— Очаровательно, — сказал он. — Так и хочется дёрнуть. — И он в шутку слегка потянул косу.
— Берегитесь, — пригрозила она. — Я тоже подёргаю, невзирая на вашу головную боль. — И она схватила один из его тёмных локонов.
— Pax, pax! [238]— взмолился он на языке школьников. — Я отпущу. Вот почему, — добавил он, — маленькие мальчики не любят драться с маленькими девочками: девочки гораздо более безжалостны и свирепы.
Беатриса снова рассмеялась. Наступило молчание. Беатриса сидела, затаив дыхание и внутренне вся трепеща, точно с тревогой ожидая чего-то.
— Голова болит? — спросила она.
— Побаливает.
Она протянула руку и прикоснулась к его лбу.
— У вас волшебная рука, — сказал он. Быстрым, неожиданным движением он перевернулся под одеялом на бок и положил голову на её колени. — Вот так, — прошептал он и со вздохом облегчения закрыл глаза.
На миг Беатриса почувствовала смущение, почти испуг. Эта темноволосая голова у неё на коленях, твёрдая и тяжёлая, показалась ей чужой и страшной. Ей пришлось подавить в себе лёгкую дрожь, прежде чем она смогла порадоваться детской доверчивости этого движения. Она начала поглаживать его лоб, поглаживать кожу, просвечивавшую сквозь тёмные кудри. Время шло. Снова мягкая тёплая тишина окутала их, снова вернулась немая доверчивая близость. Её заботливость больше не была властной — она была только нежной. Панцирь её суровости как бы растоплялся — он растоплялся от этой тёплой близости вместе со страхами, которые заставляли её носить этот панцирь.
Барлеп снова вздохнул. Он погрузился в блаженную дремоту безвольной чувственности.
— Лучше? — нежным шёпотом спросила она.
— Все ещё побаливает у виска, — прошептал он в ответ. — Как раз над ухом. — И он переместил голову так, чтобы Беатрисе легко было достать до больного места, переместил её так, чтобы его лицо прижалось к её животу, к её мягкому животу, который подымался от её дыхания, который так тепло и податливо касался его лица.