Сьюзен умерла; но Барлеп мог бы с таким же успехом испытывать длительную и страстную скорбь по ней и при её жизни; для этого ему стоило только вообразить её умершей, а себя — безутешным и одиноким. Интенсивность его переживаний, или, вернее, громогласие и назойливость, с какой они выражались, произвела на Этель большое впечатление. Барлеп, казалось, был совершенно раздавлен своим горем физически и духовно. Её сердце обливалось кровью за него. Поощряемый её сочувствием, он устраивал настоящие оргии сердечного сокрушения, тем более острого, что оно было напрасным, раскаяния тем более мучительного, что оно было запоздалым, бесцельных исповедей и самобичеваний.
Но когда взвинчиваешь одно какое-нибудь чувство, это неизбежно отражается на всем сознании. Человек, эмоционально экзальтированный в одной области, легко становится эмоционально экзальтированным во всех остальных. Скорбь сделала Барлепа благородным и великодушным; жалость к самому себе пробудила христианское отношение к другим. «Вы тоже несчастны, — сказал он Этель, — я это вижу». Она не отрицала; она рассказала, как она ненавидит свою работу, ненавидит контору, ненавидит всех окружающих; рассказала ему всю свою неудачную жизнь. Барлеп довёл себя до нужного градуса сочувствия. «Но что значат мои маленькие горести по сравнению с вашими», — возражала она, вспоминая его бурные излияния. Барлеп говорил о тайном ордене страдающих и, ослеплённый видением собственного великодушия, предложил мисс Коббет место секретарши в редакции «Литературного мира». Хотя Лондон и «Литературный мир» казались бесконечно более заманчивыми, чем страховая контора и Бирмингем, Этель колебалась. Служба в конторе была скучна, но зато это было постоянное место, и за выслугу лет полагалась пенсия. В новом и ещё более бурном порыве великодушия Барлеп гарантировал ей, что место будет постоянное. Он распалился собственной добротой.
Мисс Коббет дала себя уговорить — она переехала. Но расчёты Барлепа на то, что ему удастся постепенно и незаметно пробраться к ней в постель, не оправдались. Этот ребёнок с разбитым сердцем, жаждавший утешения, не прочь был бы склонить свою утешительницу, все так же духовно и платонично, на нежный и сладостный блуд. Но даже мысль о таких отношениях не приходила в голову Этель Коббет. Она была женщиной с принципами, такой же страстной и пылкой в дружбе, как и в любви. Она приняла скорбь Барлепа за чистую монету. Когда они, обливаясь слезами, решили окружить бедную Сьюзен своего рода тайным культом, воздвигнуть в сердцах алтарь её памяти и украшать его цветами, Этель вообразила, что это так и будет. Она, во всяком случае, была искренна. Она никогда не подозревала Барлепа в неискренности. Его дальнейшее поведение изумило и огорчило её. Неужели это тот самый человек? — спрашивала она себя, наблюдая, как он потихоньку платонично и утончённо-духовно предаётся распутству. Неужели это тот человек, который поклялся вечно возжигать свечи перед алтарём бедной малютки Сьюзен? Она не скрывала своего неодобрения. Барлеп проклял свою глупость, заставившую его переманить её из страховой конторы, своё первосортное идиотство, побудившее его пообещать ей постоянное место. Неужели она не догадается уйти сама! Он старался выжить её, обращаясь с ней свысока, холодно и безлично, как с машиной для писания писем и перепечатки статей. Но Этель Коббет мрачно цеплялась за службу, цеплялась за неё вот уже полтора года и не выражала никакого желания уходить.
Это становилось невыносимо; продолжаться дальше это не могло. Но как положить этому конец? Конечно, по закону он вовсе не обязан держать её вечно. Он не давал никаких письменных обязательств. На худой конец…
С каменным лицом, игнорируя выражение глаз и еле заметную ироническую усмешку Этель Коббет, Барлеп продолжал диктовать. На машины не обращают внимания: ими пользуются. И все-таки такое положение не могло продолжаться.
— Как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам, — повторил он твёрдым, решительным тоном. — Но я не могу отказать себе в удовольствии сказать вам… нет, не так: поблагодарить вас за то огромное наслаждение, которое доставили мне ваши стихи. Свежий лиризм вашего творчества, его страстная искренность, его почти первобытная непосредственность и блеск Удивили и обрадовали меня. Редактору приходится перечитывать такое количество дурной литературы, что он испытывает почти неизъяснимую благодарность к тем, кто… нет, пишите: к редким и бесценным душам, которые дарят его настоящим золотом, а не обычной подделкой. Спасибо вам за ваш дар, за… — он снова посмотрел на рукопись, — за «Любовь среди лесов» и «Цветы страсти». Спасибо вам за мятежный блеск их словесного выражения. Спасибо вам также за чувствительность — нет, за трепетное чувство, — за пережитые страдания, за пламенную духовность; внутренняя прозорливость улавливает их под поверхностью ваших стихов. Я немедленно сдам в набор оба стихотворения и надеюсь напечатать их в начале будущего месяца. А пока что, если вам случится проходить по Флит-стрит, вы окажете мне большую честь, придя лично поделиться со мной вашими поэтическими планами. Начинающий писатель, даже талантливый, нередко сталкивается с материальными затруднениями, которые профессиональный литератор умеет обходить. Я всегда считал одним из своих величайших преимуществ и своим долгом критика и редактора помогать талантливым авторам на их пути к известности. Это послужит мне извинением за моё, быть может, слишком длинное письмо. Остаюсь искренне преданный вам.
Он снова взглянул на перепечатанные на машинке стихотворения и прочёл несколько строчек. «Подлинный талант, — несколько раз повторил он себе, — подлинный талант!» Но его «бес» шептал ему, что эта девица на редкость откровенна и, вероятно, обладает недюжинным темпераментом и немалым опытом. Он отложил рукописи в корзину, стоявшую справа от него, и взял письмо из корзины, стоявшей слева.
— Его преподобию Джеймсу Хичкоку, — продиктовал он, — викарию в Татльфорде, Уилтшир. Милостивый государь! К моему величайшему сожалению, я не могу использовать вашу обширную и очень интересную статью о связи между агглютинирующими языками и агглютинативными химерическими формами в символическом искусстве. Недостаток места…
Розовая в своём халатике, как розовые тюльпаны в вазе, Люси лежала, опираясь на локоть, и читала. Кушетка была серая, стены были затянуты серым шёлком, ковёр был розовый. Даже попугай, сидевший в золочёной клетке, был розовый с серым. Дверь открылась.
— Уолтер, дорогой! Наконец-то! — Она отбросила книгу.
— Еле удалось вырваться. Если бы вы знали, какую массу вещей мне нужно было сделать, вместо того чтобы идти к вам. («Ты обещаешь?» — спросила Марджори. И он ответил: «Обещаю». Но этот последний визит, это последнее объяснение с Люси в счёт не идёт.)
Диван был широк. Люси отодвинулась к стене, освобождая место Уолтеру. Красная турецкая туфелька соскочила с её ноги.
— Идиотская у меня педикюрша, — сказала она, приподымая обнажённую ногу, чтобы рассмотреть её, — вечно покрывает мне ногти этим ужасным красным лаком. Похоже на раны!
Уолтер не ответил. Его сердце бешено колотилось. Аромат гардений, словно теплота её тела, превращённая в запах, окутал его. Есть духи горячие и холодные, душные и свежие. Гардении Люси наполняли его горло и лёгкие сладким тропическим зноем. На сером шёлке дивана её нога была похожа на бледный цветок, на бледный мясистый бутон лотоса. Ноги индусских богинь, ступающих по лотосам, сами кажутся цветами. Время текло в молчании. Но оно не уходило в пустоту. Казалось, взволнованное биение сердца Уолтера накачивало его, удар за ударом, в какой-то замкнутый резервуар, где его поток будет все подыматься и подыматься за плотиной, пока наконец…
Внезапно Уолтер протянул руку и сжал голую ногу Люси. Под давлением этих молча накапливавшихся секунд плотина прорвалась. Нога была длинная и узкая. Его пальцы сомкнулись вокруг неё. Он наклонился и поцеловал ступню.
— Дорогой мой Уолтер! — Она рассмеялась. — Вы ведёте себя слишком по-восточному.