Но этим вечером, как часто случалось в последнее время, до него донесся знакомый звук: трель серебряного свистка, неумолчная, неумолчная. Определенно, это была не птичья трель — он слишком хорошо знал все переливы. Свисток звал и звал, а голос вторил: «Домой. Девять часов», хотя время давно перевалило заполночь. Он прислушался. Опять этот серебряный свисток. А ведь мать умерла много лет назад, но прежде загнала в могилу отца своим языком и нравом. «Сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это…» Как заезженная пластинка, повторяющая надтреснутым голосом одно и то же, одно и то же, одно и то же, тем же тоном, круг за кругом, круг за кругом, и опять, опять, опять.

И вот — чистая трель серебряного свистка, и окончена игра в прятки. Он больше не бегал по городу, не прятался за деревьями и кустами, никого не слепил улыбкой, прожигающей самую плотную крону. Жил, как заведенный. Ноги несли его сами по себе, руки сами совершали движения, и он знал все, что неминуемо должно произойти.

Руки ему не принадлежали.

Он оторвал пуговицу от пиджака, и она провалилась в глубокий, темный колодец комнаты. Но удаpa о дно не последовало. Пуговица плыла вниз. Он ждал.

Казалось, этому падению не будет конца. Но вот она остановилась.

Руки ему не принадлежали.

Он вынул из кармана трубку и швырнул туда же, в глубины комнаты. Не дожидаясь удара о пустоту, он тихо вернулся тем же путем на кухню и сквозь развевающиеся перед открытым окном белые занавески внимательно осмотрел следы, которые оставил снаружи.

Сейчас он водил, искал, а не прятался, не таился. Он был осторожной ищейкой, которая вынюхивает, проверяет, отбрасывает лишнее, а те следы были ему чужды, как знаки доисторической эпохи. Их оставил миллион лет назад кто-то другой, по другому поводу; они его не касались ни в коей мере. При лунном свете они поражали четкостью и глубиной. Высунувшись из окна, он почти дотронулся до этих отпечатков, как до великой и прекрасной археологической находки! Потом он прошел через те же комнаты, на ходу оторвал клочок ткани от обшлага брюк и сдул его с открытой ладони, как бабочку.

Руки перестали быть его собственными руками; тело тоже перестало быть его собственным.

Открыв входную дверь, он вышел на крыльцо и ненадолго присел на перила. Допил остатки лимонада, нагретого вечерним ожиданием, и крепко сдавил пальцами стакан, крепко, крепко, очень крепко. И только после этого опустил стакан на перила.

Серебряный свисток!

Вот оно! — подумалось ему. Близится. Близится.

Серебряный свисток!

Вот оно, думалось ему. Девять часов. Домой. Домой. Девять часов. Уроки, молоко с печеньем, прохладные белые простыни, домой, домой, девять часов, серебряный свисток.

Он резко сошел с крыльца и побежал — неслышно, легко, словно босиком; ни дыхания, ни стука сердца, как бежит лишь тот, кто весь — листья и зеленая июньская трава, и ночь, и сумрак; этот вечный бег уводил его прочь от притихшего дома, через дорогу, и дальше, в овраг…

Широко распахнув дверь, он шагнул в закусочную «Сова», которая занимала длинный, снятый с рельсов железнодорожный вагон, приговоренный влачить одинокое существование в центре городка. Внутри было пусто. Стоявший за дальним концом стойки буфетчик наблюдал, как захлопнулась дверь, впустив посетителя, и как тот проследовал вдоль ряда пустых вращающихся стульев. Буфетчик вынул изо рта зубочистку:

— Том Дилон, старый чертяка! Чего тебе надо в такое время?

Даже не заглянув в меню, Том Дилон сделал заказ. Пока его не обслужили, он бросил пять центов в щель телефонного аппарата, висевшего на стене, набрал номер и приглушенно заговорил. Потом вернулся, сел за стойку, прислушался. Через шестьдесят секунд они с буфетчиком услышали вой полицейский сирены; машина неслась на предельной скорости.

— Мать честная! — воскликнул буфетчик. — Хватайте всех злодеев, ребята! — Он поставил перед посетителем высокий стакан с молоком и тарелку с шестью свежими крекерами.

Том Дилон долго молчал, украдкой поглядывая на рваный отворот брюк и грязные ботинки. Свет в закусочной был холодным и ярким, как огни театральной сцены. Сжимая в руке высокий прохладный стакан, он с закрытыми глазами прихлебывал молоко и разжевывал пшеничные крекеры в вязкую массу.

— Как по-твоему, это сытный ужин? — тихо спросил он.

— Я бы сказал, это весьма и весьма сытный ужин! — усмехнулся буфетчик.

Том Дилон методично прожевал следующий крекер, набив рот вязким месивом. Теперь это лишь вопрос времени, подумал он, ожидая.

— Еще молока?

— Давай, — ответил Том.

Он с неподдельным интересом и полной сосредоточенностью наблюдал, как наклонился, поблескивая глянцем, картонный пакет, как из него побежало белоснежное молоко, прохладно-спокойное, точно родник в ночи, и заполнило стакан до краев, до самых краев, и через край…

От греха моего очисти меня

Bless Me, Father, for I Have Sinned 1984 год

Переводчик: Е. Петрова

В сочельник, когда время близилось к двенадцати, отец Меллон задремал, но через несколько минут проснулся. У него возникло совершенно необъяснимое желание встать, подойти к парадным дверям и распахнуть их настежь, чтобы впустить внутрь церкви снег, а потом проследовать в исповедальню и ждать.

Ждать чего? Кто знал? Кто смог бы ответить? Но стремление было настолько сильным, что ему невозможно было противиться.

— Что происходит? — одеваясь, пробормотал он себе под нос. Не иначе как я умом тронулся! Кому в такой час придет в голову отправиться в церковь, хоть по своей, хоть по чужой воле? С какой стати я должен…

Несмотря ни на что, он надел свое облачение, спустился вниз и, распахнув двери, замер в благоговении перед великим произведением искусства, открывшимся его взору, — этот вид поражал сильнее, чем живописное полотно: снежное кружево украсило крыши, занавесило фонари, накрыло чехлом прижавшиеся к тротуару автомобили, словно жаждущие благословения. Летящие через порог снежинки холодили его веки и сердце. Он затаил дыхание, упиваясь этой изменчивой красотой, потом отступил назад и удалился в исповедальню, а снежинки, кружась, устремились за ним.

Форменный болван, ругал он себя. Совсем спятил, старик. Нечего тебе здесь делать! Ложись в постель!

Но тут до его слуха донесся какой-то шум: вошедший замешкался у дверей, по каменным плитам застучали шаги, а вслед за тем послышался влажный шорох, но сам нарушитель покоя еще не появился за перегородкой исповедальни. Отец Меллон выжидал.

— Исповедуйте меня, отец, — прошептал чей-то голос, — ибо я грешен!

Не в силах поверить, что в такой час таинство и впрямь оказалось кому-то нужным, отец Меллон только и сказал:

— Как ты узнал, что церковь открыта и я готов тебя выслушать?

— Я молился, отец, — послышался тихий ответ. — Господь сделал так, чтобы вы пробудились и открыли церковь.

На это нечего было возразить, и тогда старый священник и тот человек с хриплым голосом грешника замерли в долгом холодном молчании; стрелки часов между тем приближались к полуночи, и в конце концов незнакомец, явившийся из тьмы, повторил:

— Исповедуйте меня, грешного, отец!

Но вместо обычных исцеляющих слов отец Меллон, ощущая, как с каждой снежинкой близится Рождество, склонился к зарешеченному окошку и невольно произнес:

— Должно быть, на тебе воистину лежит тяжкое бремя греха, коль скоро ты вышел из дому в такую ночь, чтобы исполнить невозможное, которое оказалось возможным только благодаря тому, что Господь тебя услышал и поднял меня с постели.

— Грехи мои постыдны, отец, и вы сами в этом убедитесь!

— Тогда говори, сын мой, — сказал священник, — пока мы оба не окоченели…

— Дело было так, — зашелестел печальный голос за тонкой перегородкой. — Шестьдесят лет тому назад…

— Говори громче! Шестьдесят лет назад?! — Священник открыл рот от удивления. — Так давно?