— Вот видите, — сказал Шувалов, когда Иван Дмитриевич ознакомился со свежим, только что из типографии, номером «Голоса», — дела ваши плохи. Можно просто уволить вас со службы, а можно… Можно и начать расследование.
За спиной Шувалова зловещей тенью маячил Певцов. Он делал безразличное лицо, но время от времени его запавшие глаза с ненавистью упирались в Ивана Дмитриевича. Тот невольно поеживался под этим взглядом. Певцов заметно похудел, мундир на нем висел, как на пугале, зато на плечах блестели подполковничьи эполеты. Иван Дмитриевич знал, что итальянцы высадили его на каком-то пустынном диком острове, где он целую неделю питался водорослями и выброшенной на берег тухлой рыбой. Когда его подобрали эстонские рыбаки, Певцов не мог вымолвить ни слова, только плакал и смотрел на своих спасителей безумными глазами.
— Но подобные меры кажутся мне чересчур строгими, — продолжал Шувалов. — Мне жаль вас. Я полагаю, что при известном с вашей стороны благоразумии вы вполне можете рассчитывать на должность смотрителя на Сенном рынке, даже, пожалуй, старшего смотрителя. Согласны?
— Премного благодарен, — ответил Иван Дмитриевич. — Никогда не забуду милостей вашего сиятельства.
Поклонился и ушел на Сенной рынок.
Казенных лошадей отобрали, извозчики уже не спорили из-за чести прокатить бывшего начальника сыскной полиции, тем более бесплатно. Иван Дмитриевич приноровился ходить на службу пешком. Иногда ему встречалась по дороге чета Стрекаловых, на редкость дружная семейная пара. Жена провожала мужа в Межевой департамент, супруги шли под руку, поддерживая друг друга с той заботливой преданностью, какая обычно бывает между стариками, доживающими свой век в последней, почти небесной любви. Первое время они еще нехотя кивали Ивану Дмитриевичу, но позднее стали делать вид, будто его не замечают. Оно и понятно, ведь людям всегда хочется думать, что счастьем они обязаны лишь самим себе, а не чьему-то постороннему вмешательству. Каждый настоящий мужчина в одиночестве подбирает ключ к своей розе, и каждой женщине обидно думать, что с ней-то все было по-другому.
Впрочем, теперь многие не замечали и не узнавали Ивана Дмитриевича. Правда, были и такие, кто не покинул его в беде. Сыч, например, тоже стал смотрителем на Сенном рынке, только младшим, а Константинов и при новом начальнике сыскной полиции остался доверенным агентом Ивана Дмитриевича.
ЭПИЛОГ
Кофе за ночь выпито было пять или шесть чашек, от сухарей в плетеной сухарнице остались одни крошки. Давно прокричал петух, начинало светать. Сафонов захлопнул свою тетрадь и, блаженно потягиваясь, похрустывая сцепленными пальцами, еле выговорил кривым от зевоты ртом:
— Да-а, засиделись мы…
В этот момент что-то дрогнуло в утробе висевших в комнате больших настенных часов, на которые он в течение ночи то и дело поглядывал сквозь раскрытые двери веранды. В следующее мгновение часы издали глухой предостерегающий рокот. Сафонов покосился на них с ехидным удивлением. Раньше они не били ни разу, даже в полночь, а сейчас вдруг проснулись и, пророкотав, тяжело и мощно отсчитали двенадцать полновесных ударов. При этом стрелки на них показывали пять часов и сорок четыре минуты. За окнами, в саду, стволы яблонь все отчетливее выступали из рассветных сумерек.
— Да, я забыл вас предупредить, — тихо и серьезно сказал Иван Дмитриевич, — эти часы настроены таким образом, что бьют лишь однажды в сутки. В ту самую минуту, когда скончалась моя жена.
— И вы всякий раз просыпаетесь?
— Наше дело стариковское, обычно к этому времени я уже не сплю, — ответил Иван Дмитриевич, заплетая в косицу правую бакенбарду.
Жена всю жизнь пыталась отучить его от этой привычки, но жизни ей не хватило.
Он встал и предложил гостю пойти на берег, полюбоваться восходом. Сафонов не возражал, они спустились в сад, где стоял нежный, при безветрии особенно сильный и чистый запах влажной зелени. Невидимые, гомонили в листве птицы. Проходя мимо одной из яблонь, Иван Дмитриевич по-хозяйски обломил на ней засохшую веточку и попросил Сафонова сломать другую, до которой сам не дотягивался.
Сафонов исполнил его просьбу, поймав себя на мысли, что окружающий мир кажется ему менее реальным, чем тот, оставшийся в его тетради. Там все было не так, как здесь. Там во имя любви люди признавались в преступлениях, которые не совершали, видели несуществующее и не замечали очевидного; там легенды, умирая, исчезали бесследно, а не ссыхались, как мумии, у всех на виду; там правда еще ослепляла своей наготой и женщина о трех головах считалась явлением куда более заурядным, нежели убийство иностранного дипломата. Тот мир сгинул навсегда, но из него вышел и сейчас протягивал Сафонову найденное в траве яблоко, одновременно обтирая его полой пиджака, хозяин этого райского сада, хитрый честный человек с рыжими бакенбардами, искатель истины, заступник невинных, знаток женского сердца и любитель соленых грибочков.
Тронулись дальше.
— Вот получим гонорар, перекрою крышу, починю забор, выкопаю новый колодец. И хочется, знаете, после смерти оставить сыну хоть какие-то денежки, — на ходу говорил Иван Дмитриевич. — А вы как думаете распорядиться вашей долей?
— Положу в банк под проценты.
— Разумно. У вас есть счет в банке?
— Будет, если мы с вами напишем эту книгу. Она должна пользоваться успехом.
— Дай-то бог! — отозвался Иван Дмитриевич.
Он шагал впереди. Глядя на его широкую спину и толстый загривок, Сафонов спросил:
— Как у вас теперь с желудком?
— Жена умерла, и разом все прошло. Сами видели, кофе пью чашками, ем все подряд. А тоска-а! Хоть волком вой.
— Давно это случилось?
— В позапрошлом году. Она любила эти места, я ее здесь и схоронил.
Сад кончился, тропинка вилась в зарослях шиповника. Скоро вышли к Волхову и сели рядышком на скамейке, врытой в землю среди громадных плакучих ветел. Сафонов жевал яблоко.
— Ива — мое любимое дерево, — сказал Иван Дмитриевич.
Затем он рассказал, что сам сколотил эту скамью и поставил ее здесь, у речного обрыва, чтобы погрустить иногда над текучей водой. Вторая такая же стояла над могилой жены.
— Мне тут хорошо, — говорил он. — Прихожу сюда после обеда, сижу, смотрю на реку, читаю Виктора Гюго.
— Вы любите Гюго?
— Это был любимый писатель моей жены. Она всегда его Ванечке вслух читала, когда тот был маленький.
— Кстати, — вспомнил Сафонов, — где Гюго, там и Чарльз Диккенс. Вы показывали мне цитату из него, которую хотели взять эпиграфом к главе о преступлении в Миллионной. Там женщина лежит на диване и видит во сне всякую дрянь…
— Потому что лежит в неудобной позе, — перебив, уточнил Иван Дмитриевич.
— В чем же смысл эпиграфа?
— В том, что неестественность положения рождает чудовищ.
— Я думал, их рождает сон разума, — усмехнулся Сафонов.
— Ваш вариант — частный случай моего, — заметил Иван Дмитриевич, — ведь состояние сна для разума является неестественным. А смысл второго эпиграфа вам понятен? «Пришел посол нем, принес грамоту неписану». Помните?
— Ну, в данном случае слово «посол» само по себе вызывает некоторые ассоциации. Приходит на ум Хотек, его письмо Стрекалову.
— И все?
— Пожалуй, все, — сказал Сафонов, решив не углубляться в эту метафизику.
— Жаль. Я надеялся, вы поможете мне сформулировать. А то я чувствую, что-то здесь есть, в этой загадке, связанное со смертью фон Аренсберга, но не могу сформулировать.
— Ну и черт с ним! — отмахнулся Сафонов. — Лучше бы вы закончили ваш рассказ.
— Как? — удивился Иван Дмитриевич. — Разве я его не закончил? Чего вам еще надо? Убийца пойман. Виновные, в том числе я сам, наказаны.
— В чем и дело! Насколько мне известно, все последние годы вы бессменно возглавляли сыскную полицию Санкт-Петербурга. Значит, я должен буду объяснить нашим читателям, как удалось вам вернуть расположение Шувалова. Или это будет отдельная история?