Шел печальный осенний дождь, и нельзя было гулять в саду. Бродили девочки скучные в скучных коридорах старого пансиона.
Машурина рассказывала Наташе разные истории:
— В третьем классе есть девочка Лилитова[8]. В лунные ночи она встает во сне с постели и бродит по пансиону. Забирается на рояль и шкаф. Однажды пробралась в гимнастический зал, залезла на трапецию — а сама спит.
— Это страшно, — говорит Наташа.
— Да, страшно. А то еще рассказывают, что у мадам Гусевой голова по ночам от тела отрывается. Второклассницы видели: лежит Гусева на постели без головы, а голова на туалетном столике рядом с мылом и зубными щетками.
— Я боюсь, — говорит Наташа.
— Еще бы! И я боюсь. А у нас в подвале, под нашим дортуаром, кости в цепях нашли — человеческие…
— А что такое Упырь? — спрашивает Наташа.
— А это, кто кровь пьет живую.
— А доктор пьет?
— Нет. Его только так прозвали, потому что у него губы красные. Он добренький.
Молчание.
— Скоро нас свидетельствовать будут, — говорит Матурина мечтательно.
Дошла очередь и до Наташи. Мадам Гусева повела ее к доктору на третий этаж.
— Вот вам — деточка, доктор. Я зайду к вам на большой перемене: у меня сейчас подряд два урока.
Страшно почему-то Наташе. Запер доктор дверь. Угощает Наташу конфеткой.
Говорит Наташе ласково:
— Поди сюда. Я тебя не съем.
Вот он поставил Наташу совсем близко. Она чувствует прикосновение колен его.
— Ну, расстегни платье. Я выслушаю тебя.
— Упырь, — думает Наташа: — Упырь.
Алеют губы доктора, бледнеет лицо, и чуть вздрагивают руки. Пахнет дурманными духами от черного сюртука. Душно в комнате от жаркого камина. Шторы спущены, и кажется, что — ночь и что утра не будет никогда. Кажется, всегда суждено так быть вдвоем с алым ртом.
Темно в комнате. Только рыжие волосы Наташины поблескивают от огня в камине.
— Как тебя зовут, деточка?
— Наташей.
— У тебя ничего не болит?
— Ничего.
— А здесь больно?
— Нет.
— А здесь?
— Нет.
— Ну, детка, развяжи вот эту тесемочку. Да ты не бойся, я худого не сделаю.
Стоит в одной рубашонке Наташа на мягком ковре. Глаза ее влажны и губы слегка дрожат. Розовеет сквозь полотно юная земная жизнь. Вдыхает Упырь алость теплую и желанную.
— Ну, ложись, детка — сюда, на диван. Вот тебе и подушка, милая.
— Я боюсь, — говорит Наташа: — я боюсь.
— Чего ж ты, Наташа, боишься? Я тебе больно не сделаю…
И видит Наташа, как темнеют глаза на бледном снежном лице.
Г. Чулков
МЕРТВЫЙ ЖЕНИХ
Милый друг ее — мертвец…
В то время у нас был свой дом — за Москвой-Рекой, как раз против Шестой Гимназии. Помню старинные траурные ворота из чугуна и черную резную решетку, и гимназистов в серых пальто с большими ранцами.
Весною видно было из наших окон, как мальчиков обучают военной гимнастике.
Молоденький офицер ходил без пальто по лужам, его свежий весенний голос долетал к нам в открытую форточку.
Мне было тогда тринадцать лет, я была влюблена и в офицера, и в гимназистов, и вообще томилась любовным томлением, и все ждала прекрасного, таинственного жениха. Заглядывала на улице в лица прохожим: не он ли?
В церкви чувствовала его тихое дыхание, и слова молитв сочетала с признаниями кому-то неизвестному, кого уже любила.
И вот теперь, когда я, кажется, нашла его, с изумлением припоминаю жизнь мою, полную ожидания, тоски и падений.
Брату, который умер теперь, было тогда девятнадцать лет. И к нему ходили товарищи-студенты, первокурсники. Бывал один белокурый юноша, по фамилии Новицкий. Вот в него я и влюбилась.
Это был смешной роман. По целым вечерам просиживали мы с ним за игрою в шахматы, в безмолвии, млея от сладостной влюбленности.
Единственной нашей печалью был брат мой. Он возненавидел почему-то бедного Новицкого.
Если брат входил в комнату, где мы играли в шахматы, он делал гримасу и говорил скучным голосом:
— Здесь пахнет керосином. Это от вас, Новицкий?
Эта глупая шутка приводила в отчаяние и меня, и Новицкого, но нелепость повторялась изо дня в день, как заведенные часы.
Однажды в июле месяце Новицкий приехал к нам на дачу в Кусково. Я пошла с ним гулять в Шереметьевский сад. Там застал нас дождь, чудесный летний дождь в предвечернем солнце. Мы побежали с Новицким в закрытую стриженую аллею и сели на старой чугунной скамейке около статуи Афродиты с отбитым носом.
Я посмотрела на мягкие волосы Новицкого, на нежную золотистую бородку его — и сердце мое наполнилось чем-то пьяным, как вино:
— Я люблю вас, — пробормотала я неожиданно для себя.
И вдруг, вскочив на скамейку, потому что Новицкий от смущения поднялся с нее, я обняла его за шею и поцеловала прямо в губы и в усы, влажные от дождя.
Когда мы возвращались домой, солнце уже закатилось. Мы вошли на террасу смущенные, и было явно, что с нами что-то случилось.
На этот раз брат ничего не говорил про керосин. И я была ему благодарна за это — и, когда я увидела его печальные глаза и под ними тяжелые синие круги, мне стало его невыразимо жалко и жалко себя, и Новицкого.
И я побежала к себе в комнату плакать.
Роман мой с Новицким ничем не кончился. Начались иные любовные печали. По ночам, в одиночестве, припав грудью к подушке и закрыв глаза, мечтала я о неземном, и чудился порой серебристый шелест и шорох, и шепот, и в ногах была пьяная истома.
Выучила я наизусть «Демона», и на молитве, стоя на коленях, оглядывалась, нет ли его за спиной.
Открылась на исповеди попу. Выговаривал строго, и от его сухих слов было скучно. И было противно, что от батюшки пахнет табаком.
Когда он накрыл мне голову епитрахилью и читал молитву, от нетерпения я топталась на месте: хотелось выйти поскорее на улицу, ступить на предпасхальную землю, подышать апрелем.
Фигура у меня была тогда нескладная, руки казались длинными, но уже к зиме, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я вся подобралась, насторожилась и стала похожа на барышню.
По субботам бывали у нас журфиксы, и я сразу была влюблена в двух-трех. Всем улыбалась и всем позволяла жать себе руку и говорить о любви, но тайно мечтала об ином, не умея назвать имени, не понимая, что творится в сердце.
Отцу моему было тогда пятьдесят два года. Вечно он сидел за своим письменным столом и писал «Словарь юридических наук».
И все расширял его, и казалось, что не будет этому словарю конца. По стенам стояли полки с карточками в алфавитном порядке.
Иногда отец, не вставая с кресла, кричал мне в гостиную.
— Ольга! Достань мне А-приму.
А иногда еще короче:
— Ольга! Зеленую, длинную.
Я подавала длинную коробку с алфавитными карточками и при этом испытывала нежность к отцовской лысине и розоватой старческой шее.
А мать моя тосковала предсмертно: она пила дигиталис[9], и по ночам с ней случались сердечные припадки.
Заслышав в ее спальне шорох, я вскакивала в одной сорочке и шла к ней, наливая дрожащими руками лекарство; набросив капот матери, бежала в буфет будить прислугу; приносили лед из кухни.
Я стояла на коленях перед постелью, бормоча жалкие, ненужные утешения.
— Мамочка, мамочка! это ничего. Ничего…
— Надо молиться, — думала я; — надо молиться. И я смотрела на розовую лампаду, повторяя безмолвно одно слово, неизвестно к кому обращенное:
— Пощади. Пощади. Пощади.
Но мать умерла.
А через месяц после смерти я пришла к отцу и сказала:
— Хочу поступить на драматические курсы.
Отец уронил очки, и я заметила, что он плачет, но на курсы все таки поступила.
Я читала громко гекзаметры, делала шведскую гимнастику и слушала закулисные сплетни.