— Взгляни же на меня, шептал я, — зачем ты такая безучастная? У тебя должны быть чудные глазки. Взгляни.

Она отрицательно качнула головой.

— Ты не хочешь?

— Не могу.

— Не можешь? почему?

— Нельзя.

— Ты всегда такая?

Вместо ответа, она медленно подняла руки и обняла мою шею. Стало не до вопросов.

Любовный смерч пролетел. Я валялся у ее ног, воспаленный, полубезумный; а она стояла, положив руку на мои волосы, холодная и невозмутимая, как прежде. У меня лицо горело от ее поцелуев, а мои не пристали к ее щекам — точно я целовал мрамор.

— Мне пора, сказала она.

— Погоди… погоди… Она высвободила руку.

— Пора…

— Тебя ждут? кто? муж? любовник?

Молчит. Потом опять:

— Пора.

— Когда же мы увидимся снова?

— Через месяц… я приду…

— Через месяц?! так долго?

— Раньше нельзя.

— Почему?

Молчит.

— Разве ты не хочешь видеть меня раньше?

— Хочу.

— Так зачем же откладывать свидание?

— Это не я.

— Тебе трудно прийти? тебе мешают?

— Да.

— Семья у тебя что ли?

Молчит.

— Где ты живешь?

Молчит.

— Не хочешь сказать? Может быть ты нездешняя? Молчит и тянется к двери…

— Пусти меня…

Я озлился. Стал поперек двери и говорю:

— Вот тебе мое слово; я тебя не выпущу, пока ты мне не скажешь, кто ты такая, где твоя квартира, и почему ты не вольна в себе.

Губы у нее задрожали… и слышу я… ну, ну, слышу… тем же ровным голосом:

— Потому что я мертвая.

Внятно так…

И… и я ей сразу поверил, и вся она вдруг стала мне ясна. И я не испугался, а только сердце у меня как-то ухнуло вниз, будто упало в желудок, и удивился я очень. Стою, молчу и гляжу во все глаза. Она спокойно прошла мимо меня в переднюю. Я схватил свечу — и за нею. Там — Сергей, и лицо у него странное. Он выпустил гостью на подъезд. На пороге она обернулась, и я наконец увидал ее глаза… мертвые, неподвижные глаза, в которых не отразился огонек моей свечи… Я вернулся в кабинет. Стою и думаю:

«Что такое? разве это бывает? Разве это можно?»

И все не боюсь; только по хребту бежит вверх холодная, холодная струйка, перебирается на затылок и ерошит волосы. А свеча все у меня в руках, и я ею машу, машу, машу… и остановиться никак не могу… О, Господи!.. Увидал бутылку с коньяком: глотнул прямо из горлышка… зубы стучат, грызут стекло.

— Барин, а, барин! окликает меня Сергей.

Взглянул я на него и вижу, что он тоже знает. Бел, как мел, и щеки прыгают, и голос срывается. И тут только, глядя на него, я догадался, как я сам-то испуган.

— Барин, осмелюсь спросить: какая это госпожа у нас были? Я постарался овладеть собою.

— А что?

— Чтой-то они какие… чудные? Вроде, как бы…

И мнется, сам стесняясь нелепости необходимого слова.

— Ну?!

— Вроде, как бы не живые? Я — как расхохочусь… да ведь во все горло! минуты на три! Аж Сергей отскочил. А потом и говорит:

— Вы, барин, не смейтесь. Это бывает. Ходят.

— Что бывает? кто ходит?

— Они… неживые то есть… И дозвольте: такая сейчас мзга на дворе, что хороший хозяин собаки на улицу не выгонит; а они — в одном платьишке, и без шляпы… Это что же-с?

Я ужасно поразился этим: в самом деле! как же я-то не обратил внимания?

— И еще доложу вам: как сейчас вы провожали ее в переднюю, я стоял аккурат супротив зеркала; вас в зеркале видать, меня видать, а ее нет…

Я — опять в хохот, совладать с собой не могу, чувствую, что вот-вот — и истерика. А Сергей стоит, хмурит брови и внимательно меня разглядывает; и ничуть он моей веселости не верит, а в том убежден. И это меня остановило. Я умолк, меня охватила страшная тоска…

— Ступай спать, Сергей.

Он вышел. Я видел, как он, на ходу, крестился.

Не знаю, спал ли он в ту ночь. Я — нет. Я зажег свечи на всех столах, во всех углах, чтобы в квартире не осталось ни одного темного местечка, и до солнца проходил среди этой иллюминации. Так вот что! вот что!.. там все — как живое, как обыкновенное; и однако оно и необыкновенно, и мертво. Я не трус. Я не люблю думать… нет, не люблю решать о загробных тайнах, а фантазировать кто же не любит? Я интересовался спиритизмом, теософистами, новой магией. Я слежу за французской литературой и охотник до ее оккультических бредней.

Вон и сейчас на столе валяется La Bas. Но оккультизм красив, огромен, величав. Там — Саул, вопрошающий Аэндорскую волшебницу, там — боги, выходящие из земли. Манфред заклинает Астарту; Гамлет слушает тайны мертвого отца; Фауст спускается к «матерям». Все эффектные позы, величавые декорации, значительные слова, хламиды, саваны. Ну, положим, я не Саул, не Манфред, не Фауст, а только скромный и благополучный управляющий торговою конторой. Положим, что и чертовщина имеет свой табель о рангах, и мне досталось привидение — по чину: из простеньких, поплоше. Но чем же я хуже, например, какого-нибудь Аратова из «Клары Милич?»[33] А сколько ему досталось поэзии! «Розы… розы… розы…» — звуковой вихрь, от которого дух захватывает, слезы просятся на глаза. Но, чтобы привидение пришло запросто в гости и попросило чашку чаю… и, вон, лежит недоеденный кусок хлеба, со следами зубов…

Это что-то уж чересчур по фамильному! Даже смешно… Только как бы мне от этого «смешного» не сойти с ума!..

Свечи мигают желтым пламенем; день. Пришел Сергей; видит, что я не ложился, однако, ни слова. И я молчу.

Напившись чаю, я отправился в лечебницу, где содержался Петров. Это оказалось недалеко, на Девичьем поле, в каких-нибудь пяти-шести минутах ходьбы. Хозяин лечебницы — спокойный, рыжий чухонец, с бледным лицом, которое узкая длинная борода так вытягивала, что при первом взгляде на психиатра невольно являлась мысль:

— Этакая лошадь!

Очень удивился, узнав мое имя.

— Представьте, как вы кстати! Петров уже давно твердит нам вашу фамилию и ждет, что вы придете.

— Следовательно, вы позволите мне повидать его наедине? спросил я, крайне неприятно изумленный этим сообщением.

— Сколько угодно. Он из меланхоликов; смирный. Только вряд ли вы разговоритесь с ним.

— Он так плох?

— Безнадежен. У него прогрессивный паралич. Сейчас он в периоде «мании преследования» и всякую речь сворачивает на свои навязчивые идеи. Путаница, в которой, как сказал бы Полоний, есть однако же что-то систематическое.

Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашеными в голубой цвет над коричневой панелью, была — как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты от пола до потолка, окну; на подоконник были вдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Я приблизился к нему, превозмогая трусливое замирание сердца. Он медленно повернул ко мне желтое лицо — точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами на скулах, на висках и выпуклостях лба — всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям.

Петров бросил на меня взгляд — и бессмысленный, и острый — и проворчал:

— Ага, приехал… Я знал… ждал… Садись.

Мы с ним никогда не были на «ты», но теперь его «ты» не показалось мне странным. Как будто вдруг явилось между нами нечто такое, после чего иначе говорить стало нельзя, и «вы» звучало бы пошло и глупо. Мы внезапно сблизились, теснее чего нельзя, хотя и не дружественной близостью. Я мялся, затрудняясь начать разговор:

— Как, мол, это ты, Василий Яковлевич, посылаешь ко мне в гости мертвых женщин?

Ему, сумасшедшему, такой вопрос, может быть, и не покажется диким; но ведь я-то — в здравом уме и твердой памяти: какое же нравственное право имею я предлагать такие вопросы? Но, пока я медлил, он сам спрашивает:

— Что? была?

Совсем равнодушно. А у меня дыхание теснит, и губы холодеют.

— Вижу, бормочет, — вижу, что была. Ну что ж? С этим, братец, мириться надо, ничего не поделаешь. Терпи.