Меня подозвал к себе один из бывших со мною приятелей.

— Подойдите-ка и полюбуйтесь на эту чудную вещь Хольбейна[2]. А вы так в прошли мимо.

Признаюсь, Хольбейн никогда мне не казался чудным. Изможденная, точно высохшая женщина на коленях, которой любовался мой приятель, смотрела скорее мумией, чем живым существом. И, равнодушно похвалив картину, я поспешил вслед за моей незнакомкой. Но, увы, она успела уже исчезнуть.

Два дня спустя, уговорив кондуктора меня оставить одного в купе, я катил в курьерском поезде по дороге, ведущей в Италию через Бреннер. Горы все выше, все теснее вырастали с обеих сторон, точно грозя задавить поезд. Я чувствовал себя как в тюрьме, глядя на этих невозмутимых сторожей, вечно хмурых в своей зимней одежде, и меня начинало томить мое одиночество. Вот стены немного раздвинулись, на обоих берегах бешеного Инка, Инспрук показался своими пестрыми домиками, будто старавшимися выползти из своей тесной долины на откосы гор. Я вышел на несколько минут подышать ярким возбуждающим воздухом и выпить чашку кофе. Когда я вошел опять в свой вагон, он уже не был пуст. Уселся в нем высокий худой господин с седевшими черными волосами и с заостренным носом, и вместе с ним две дамы. Одна, старшая, очень на него походила; в другой, к неописанной радости, я узнал свою незнакомку из Пинакотеки. На этот раз она была в сером дорожном платье, и небольшая сумочка, как будто взятая напрокат из обычного костюма гетевской Маргариты, висела у нее сбоку на кожаном поясе. Господин мне вежливо поклонился, извинившись, что должен был ворваться в занятое мною купе, — места другого не было в поезде.

— Мы едем до Вероны, — объяснил он. — Вы тоже?

— Нет, еще дальше, до Флоренции, — было моим ответом.

После такого начала я, разумеется, поспешил вступить с ними в разговор, но господин оказался несловоохотливым. После обмена первых заурядных объяснений он понемногу стал отпускать лишь короткие слова и скоро совсем замолк. Узнал я только, что фамилия его — барон Северович, что имение его на границах Тироля и Карпатов, и в Инспруке он встретился с своими дочерьми, вернувшимися накануне из Мюнхена. Зато старшая его дочь, — ее звали Генриеттой, — оказалась очень разговорчивой. Она рассказывала про их жизнь в родовом замке, про свои путешествия, про дивные виды на верховьях Савы, про Мюнхен и его художественные богатства. Я слушал и скучал, вставляя изредка слово и все время любуясь сидевшей наискось младшей сестрой, так обольстительно грациозной в туго обхватывавшем ее платье, с кончиками узкой ножки, так нетерпеливо дрожавшей на полу вагона. Она упорно хранила молчание, а я, хоть и не робкий по природе, не решался заговорить. Но взгляд ее мне поймать довелось. Из-под длинных черных ресниц вдруг вспыхнули синие зрачки, и опять в них зеленоватый блеск показался.

— А мне все эти баварские знаменитости не нравятся, — вдруг заметила она своенравно, и живая улыбка заиграла на ее розовых чертах.

— Магда серьезной живописи не любит, — извинилась будто за нее сестра, — и серьезной музыки тоже.

«А, ее зовут Магда», — подумал я и взглянул на нее пристально, как бы знакомясь с нею ближе прежнего. — «Как идет к ней это имя…»

— Ты на серьезности помешана, — возразила она старшей сестре и, топнув ножкой, слегка качнула головой. — А что такое по-настоящему серьезно?

— То, в чем выражается глубокая, чистая идея, — сказала Генриетта.

— Глубокая, чистая? — Магда повела плечами и вдруг обратилась в мою сторону. — Помогите мне… Видите, я не умею выразить то, что мне хочется сказать. Я люблю все то…

Она запнулась.

— Что заставляет вас лишний раз улыбнуться, — ответил я, шутя.

Теперь разговорилась и она, подвинувшись немного в мою сторону, так что нам приходилось сидеть почти друг против друга. И в каждом ее слове, — так мне по крайней мере казалось — было что-то иное, недосказанное, что заговаривало в живом блеске ее глаз, что-то сулившее радость или горе, светлую любовь или притаившийся обман, я этого решать не мог: было и то и другое…

А зубцы гор на прозрачном бледном небе вырисовывались все мрачнее, все выше, осыпанные снежными крапинками. Мы врезывались все дальше в узкую долину, извилисто выползавшую вверх. Барон и его старшая дочь совсем теперь отстали от разговора, и мне даже почудилось, что качка замедлившегося поезда их погружала в дремоту.

— Как чудесно! — вырвалось у меня, когда на повороте дороги вдруг целая толпа альпийских великанов через отверстие крутого обрыва вынырнула предо мной из мглистой дали… Я посмотрел на Магду, как бы ища у нее сочувствия моему восхищению.

— Нет, это все не то, — покачала она головой, — не настоящие это горы. Мне хотелось бы в природе чего-нибудь поистине страшного, трагического, в чем бы чувствовалась угроза, и чтобы вдруг с треском рухнуло великолепие этого ужаса.

— И задавило бы нас с вами, да? — засмеялся я.

Она не ответила и посмотрела только на меня с загадочной, будто насмешливой улыбкой. Над головами нашими, в потолке вагона, тускло зажегся фонарь: мы въезжали в тоннель. Холод и духота разом нас обхватили, если только два эти ощущения могут сливаться в одно. И вдруг среди глубокой холодной тишины я почувствовал прикосновение чего-то к моей ноге, и горячая электрическая струя тотчас пробежала по моему телу. Когда мы выехали из тоннеля, Магда сидела уже прямо против меня, нагнувшись вперед, с устремленными на меня, точно вонзившимися в мое лицо глазами. И опять мне почудилось в них что-то загадочное, насмешливое, почти злое.

Мы начинали спускаться.

— Откройте пожалуйста окно, — вдруг сказала она повелительно. — Здесь душно.

Я исполнил ее приказание и тотчас воздух, ласкающий воздух юга, понесся к нам навстречу.

— Ах, как хорошо, — она вся высунулась в окно. — Удивительно право всего несколько минут и разом иная природа… И в жизни так бывает. Не правда ли?

— Бывает, — ответил я бессознательно, чувствуя какую-то истому опьянения. — Тоже вдруг повеет теплом.

И мы замолчали оба. Вокруг понемногу темнело, но уже темнотой глубокой, страстной итальянской ночи.

— А посмотрите, — вдруг шаловливо сказала она, — папа и Генриетта спят. А что, скоро будет станция? Мне бы хотелось выйти, подышать этим воздухом.

— Через полчаса Боцен, — ответил я.

Было уже почти темно, когда поезд остановился у станции. В далеком безоблачном небе уже загорались звезды. Магда опять взглянула на своих: те не просыпались.

— Ну, пойдемте с нами, хотите? — спросила она.

Мы вышли. Она широко вдохнула итальянский воздух.

— Ах, как хорошо. Здесь у себя, дома; вы знаете, я в Италии родилась.

Мне вспомнилась гетевская Миньона[3], если только можно Миньону себе представить светло-русой. Она спросила себе кофе и стоя принялась отпивать из чашки глотками, как-то исподлобья на меня посматривая. Мы разговорились особенно живо, точно что-то нас сблизило вдруг. Да и в зале было почти совсем пусто: должно быть пассажиры уже улеглись. И вдруг звонок. Я бросил наскоро какую-то монету на стол и мы выбежали на платформу, но поезд, дымя и стоная, уже принялся отходить. Мы посмотрели друг на друга, и Магда взглянула меня не только не испуганно, но как-то задорно, весело.

— Вот это хорошо, — захлопала она в ладоши, — никак не ожидала.

Неловкость ощущал только я. Она спросила по-итальянски какого-то рассыльного, когда проходит следующий поезд в Верону.

— В половине шестого утра, — ответил тот.

— Ну, что мы будем делать? — спросила она, смеясь. — Хотите, я вам покажу Боцен, я его знаю хорошо. Пойдемте.

Полупрозрачные сумерки едва начинали окутывать город, точно прятавшийся тени, пока вершины гор ясно еще обрисовывались на темневшем небе.

— Вы словно боитесь чего-то? — посмотрела она на меня смеясь, соскочив с крыльца станции на маленькую площадь. — А вот мне совсем не страшно, забавно напротив. Мы с вами вдвоем до половины шестого утра, ведь это оригинально!