Отец и мать схватились руками за расщелины утеса, тревожно глядели вверх, а там грохотало, сверкало, раскалывалось небо. Утес вот-вот должен был вздрогнуть и низвергнуться на них.

Густо и шумно обрушился дождь. Он плясал рядом с лодкою, тонконогий, пузырчатый. Он вздрагивал, ежился, прыткой рысью припускал по черной воде. Молнии огромными серпами подкашивали его, как крупную траву, стрелами вонзались в густые, гибкие заросли. Небо рвало в клочья синим огнем. Грохотало так, что белые рыбки ельцы взлетали из раскрошенной воды, ворохами узких листьев опадали в лодку и подпрыгивали в ней.

Артельно, с шумом и гамом пронеслись на улицу детдомовские малыши. Они гнали по коридору чью-то шапку вместо мяча.

— Отдайте! Ну отдайте же! — суетился белобрысый мальчишка, пытаясь, как вратарь мячом, завладеть своею шапкой.

Толя подхватил ударившуюся в окно шапку, нахлобучил ее на белый кочан мальчишки и вытолкнул его за дверь.

«Мертвый час» кончился. Нужно было уходить.

Мимо комнаты заведующего Толя прошел на цыпочках, предполагая, что Валериан Иванович отдыхает.

А Репнин в это время сидел у окна, швыркал чай из блюдца, давно уже утратив все правила застольного этикета. Он думал неторопливо о том, что вот и еще одну беду, как гору, перевалили в доме, еще одна забота минула. А сколько их будет? Каких? Сама жизнь и работа тут такая — одолевать, искоренять людские беды. Здоровьишко ж не то уже. Да и годы немалые. Когда только и пролетели?..

Оставив недопитое блюдечко с чаем. Валериан Иванович выглянул в коридор. Толи нет. Ну и добро! Значит, легче парню стало. Значит, перегоревал. Ребячье горе отлетчиво, крылато.

Репнин заметил стул, все еще стоявший у двери, и оттуда, как выстрелы в упор, зазвучали слова женщины:

«Ворье плодите! Всех засудить надо!»

«Как это всех?»

«Тех, которые в милицию деньги принесли, арестовать — они об остальных расскажут!..»

«Мы уж тут сами разберемся, голубушка».

«Как же, разберетесь! Заодно с ними небось?»

«Не со всеми».

«Во-во! Я и говорю, одна шайка-лейка! Какой же процент они вам дают?»

«Когда как. В зависимости от настроения…»

М-да, это тоже надлежало вытерпеть, дать выпалить гнев человеку, а потом успокоить, умилостивить его, унижаясь и сдерживаясь, чтобы и самому не разораться и не навредить ребятам. Ведь если женщина будет добиваться, настаивать, могут для примера сослать в трудколонию Толю с Мишей — потом доказывай, что не они должны там отбывать наказание…

Валериан Иванович убрал стул. Женщина почему-то никак не хотела проходить от двери и все натягивала юбку на голые колени и прятала руки в рукава. Она стеснялась самой себя. Стыдливость свою она прикрывала грубой бранью, и заметно было — сразу полегче ей сделалось.

И то ладно.

Перед Валерианом Ивановичем проходят недавние события.

Гоша Воробьев. Кража. Брат и сестра — Аркашка и Наташка. Зина Кондакова. Паралитик. И прошлое не забывается, давит тяжестью. Парнишка стоит, упершись лбом в стекло. О чем он думает? Что свершается в его душе? Какая работа идет там? И пожалеть нельзя. И в разговоре блюди осторожность. Он сейчас чутлив ко всему, как птица при первой линьке. «А я потревожил его, старый осел… И слова-то подвернулись… И без того одиноко парню. Очень уж переменился он. Погрубел и понежнел — все вместе…»

Но тут же Валериан Иванович бранит себя за излишнюю мнительность: «Парнишка и парнишка, как и все прочие парнишки, и нечего преувеличивать. Он, видите ли, ждал немедленно награды за свой благородный поступок. Нет, ты, Анатолий-свет, проживи жизнь так, чтобы в конце ее люди сказали тебе спасибо, и тогда считай, что прожил ты ее не напрасно. М-да!..»

Помнит…

Дождь. Молнии. Река.

Как посветлело сразу, помнит. И хорошо дышалось. На той стороне реки еще уходил с приплясом дождь, еще горы были отгорожены там рябящим пологом, прошитым солнечной пряжей. А у лодки все уже сверкало умыто. Со скалы часто и крупно капало. Из каменной расщелины шумно лилась коричневая, быстро иссякающая вода. Мутный поток тащил по глубокой реке растопыренную хвою, сосновые шишки, сухой гриб, головки фиолетовых цветков, кружило пустоглазую шкуру змеи.

У дряблых, зализанных водою щек лодки слоистой свилью переплеталась волна. Что-то в глубине ее возникало белое, пятнистое и тут же морщилось, исчезало.

Это был студеный зрак реки — он жил на самом дне.

От него исходило смутное, гнетущее ощущение. Родом данным инстинктом мальчишка почувствовал, что это ощущение холода и глубины надо преодолевать.

Вот он, борт. Вот вода. Близко. Рядом.

Как страшно было руке спускаться по борту, будто по утесу. На ковыляющих пальцах ползла рука, ползла по борту к воде.

Он обреченно ждал, как схватит его сейчас тот, с холодным зраком, и…

Но тут пальцев коснулось игриво что-то холодненькое, щекотливое. Он облегченно засмеялся и перевесился за борт.

Никакого зрака там не было. Бежала волна, пересыпалась пузырьками. Он хлопнул ее ладонью по макушке, и она воронкою закружилась, заулыбалась и ушла. Хлоп другую — и другая волна заиграла брызгами. И тогда решил он в охапку схватить косматую веселую волну, раскинул руки, бросился на нее. Тут же его схватило скользкими холодными лапами самого. Мгновенно обволакивающая покорность оттого, что доверился, обманулся, точно сон, спеленала его. Крик застрял в горле. Звон в ушах. Царапающая боль в носу. И быстрый, как просверк молнии, женский вскрик…

…Какая же связь между тем днем и нынешним? Почему раньше никогда не вспоминалась лодка?

Толя шел за город к кладбищу, надеясь, что там он додумает, поймет что-то, а додумав, поняв, обретет покой.

О том, что покоя ему теперь никогда не будет, он еще не знал.

Он шел один, и все, что было в его душе, а всего-то было еще горсточка, нес с собою. Но и эту малую ношу тащить уже было нелегко. Живые люди еще больше растревожили его, и он хотел покаяться мертвому Гошке Воробьеву, покаяться и за себя, и за людей. Хотя с Гошкой он не водил дружбы, а просто жил с ним в одном доме.

Зазимок сдавал. Снова расквасилась дорога на кладбище, узенькая, хилая дорога. Прежде она была торная, а теперь редко по ней ходят и еще реже ездят.

Дул ветер, тугой, широкий, растянув вполнеба заводские дымы. Он подталкивал Толю в спину, щекотно шевелился за воротником пальтишка, из которого Толя так быстро и незаметно вырос.

Толя остановился. Нудило ломаную ногу старой, ржавой болью. Он потер ногу ладонью. В больнице говорили, что переломы у молодых так же, как и у старых, одинаково болят к мокропогодью.

На окраине города, ударившись стеклами в солнце, светился окнами дом. Успел он когда-то по-стариковски ссутулиться и осесть коньком к земле.

Боль в ноге поутихла. Толя хотел идти дальше, но так и остался стоять в дорожной выбоине, глядя на призрачно колеблющийся горизонт.

Оттуда, из туманной дымки, снова выплывала лодка. Солнце сжигало синюю паутину, высвечивая ее все отчетливей. Зарываясь носом в живую от солнца синь, лодка спешила к нему.

Толя за ухо стянул шапку, ровно бы желая услышать пощелк шестов, и стоял напряженный между старым многооконным домом, в котором ему осталось жить один год, и между лодкой, которая зыбалась на горизонте, в синих волнах, спешила и никак не приближалась к нему.

У спая неба и земли начало высветляться, остывать, и понесло оттуда знобкой, весенней свежестью. Она катилась над тухлыми испарениями болот, над чахлым редколесьем и переполняла тело мальчишки пьянящим властным и беспокойным зовом, лодка уже не взлетала на синие волны — померкла от предвечерней стужи синь.

Погрузилась лодка в глубину памяти.

Толя поежился, натянул шапку и двинулся дальше по дороге, на которой позванивали и крошились тоненькие, только что застывшие льдинки.

На кладбище он сидел возле просевшей, мокрой могилы, на мокрой кочке, заросшей брусничником, и впервые за много последних дней покойно было у него на душе, благостная расслабленность охватила его, и, если б можно было, он вытянулся бы сейчас на земле, глядел бы в небо и ни о чем не тревожился, не думал, просто бы молчал и смотрел. Но земля была студеная.