Что из нее возникнет? Что получится?

«Хоть бы озорничали», — тоскливо думал Валериан Иванович, почти не спавший после похорон вот уже три ночи.

Девочки взяли патефон, заводили одну и ту же пластинку: «Не одна во поле дороженька», — и потихоньку плакали. Мальчики слонялись из комнаты в комнату, из угла в угол.

В обед Попик бросил в парнишку по прозвищу Глобус хлебом. Бросил целый ломоть доброго пшеничного хлеба. Валериан Иванович молча поднял хлеб, обдул его и громко, отчетливо сказал, чтобы слышали все:

— У Саши Рагулина родители умерли от голода. У Гали Косовой — тоже. Умерли оттого, что еще семь лет назад в стране засуха была. Голодали люди. — Он повернулся и ушел из столовой.

Паралитик хряпнул Попика костылем, а заодно и Глобуса. Он-то хорошо помнил тот страшный голод. Именно тогда, в тридцать третьем году, его истоптали на Камской пристани высушенные голодом мужики, у одного из которых он разрезал котомку и выковырнул из нее краюху, сляпанную из отрубей и мякины. Попик в том году совсем клопом был еще, но помнить должен все, потому что в том году его «забыла» на железнодорожном полустанке родная мать, а сама, шатаясь от голода, убрела куда-то. Попик доходил до того, что грыз поднятые с дороги мерзлые конские шавяки. Забыл?!

Паралитик еще раз треснул Попика костылем, чтоб не забывал, чего не следует. Попик схватился было за вилку, но на него заорали со всех сторон, и Паралитика дежурные силком водворили за стол. На этом происшествие как будто закончилось.

Но что-то должно было произойти в доме, какая-то разрядка должна быть.

«Какая?»

Валериан Иванович ломал голову, ждал поножовщины, слез, драк, даже побега, но где же ему одному было уследить за фантазией такой оравы! Фантазия эта и настроение ребят способны изменяться каждую минуту, в зависимости от чего угодно, даже от погоды.

Наступил четверг.

Этот день ребята очень любили, потому что четверг был банный день. Еще с утра двое или трое ребят укатывали в город в прачечную и привозили на нарте чистое белье, застиранное, плохо отглаженное, почти серое, но все же из прачечной.

Приходили ученики из школы с предчувствием банных событий и зашвыривали учебники подальше. На каждой кровати лежало по две простыни, наволочка, полотенце. От белья пахло хозяйственным мылом и ледяной прорубью. По коридору из комнаты в комнату сновали ребятишки, донимая кастеляншу и завхоза просьбами полотенце заменить или наволочку. Сошедшая с круга потная кастелянша сопротивлялась, не меняла. «Много, — кричала, — тут вашего брата, всем не наменяешься!» Ребята из-за этого сердились, демонстративно не заправляли койки. Девочки, те подлизывались к кастелянше, набивались подсоблять ей, чтобы потом отобрать себе простыни да наволочки поновей и почище.

Ладно. Пусть. Неважно, что бумажно. Главное, шум есть, гам, работа веселая. Заправляй, братва, постели, живи дальше! Ночуй!

Уроки в этот день никто не делает: побоку грамоту! Баня! Суматоха! По комнатам пыль и перья столбом. Гвалт, возня, всякие интересные проделки: кто полотенце у кого стянет, кто на голову его намотает, как чалму, и хана какого-нибудь или просто придурка изображает, схватки случаются мимолетные из-за того, что у соседа койка заправлена чинно-важно, и не хотел бы, да сядешь на нее. Ну и получишь разок, а то и два.

Бельишко — штаны и рубахи — ребята надевали на себя еще дома и в баню отправлялись налегке, без узелков, потому что в те годы еще жива была непримиримая вражда между «приютскими» ребятами и теми, кто звал их детдомовской шпаной, то есть ребятами городскими, имеющими свой дом и родителей.

В краесветской бане окна женского отделения были закрашены, а на мужское краски не хватило или считалось, что мужикам стыдиться некого и незачем; городские окружали баню, заглядывали в темное нутро моечной, дразнились, показывали дрыны, поджиги, ножики. Голые детдомовцы могли показать в ответ только кулаки да похлопать себя по тому месту, что ниже живота. Они знаками просили городских парнишек повременить, не разбегаться.

У бани начиналась свалка. Благодушные от бани и всеобщего дружелюбия, наступающего в четверг, детдомовцы постепенно накалялись и не раз обращали в бегство городских.

Выпачканные в болотной жиже, со свежими царапинами, ушибами и синяками, с оторванными пуговицами, а то и в распластанной рубахе возвращалсь парни в детдом, довольные собой, рассказывая друг дружке: «Ка-ак он меня!.. Кэ-эк я его!..»

Дома умывались, пришивали пуговицы, клянчили у кастелянши рубаху взамен порванной в бою, и на несколько дней в детдоме хватало воспоминаний и полнейшего всеобщего согласия.

Так было. Но в этот четверг так быть не могло. Валериан Иванович заметил негласное единение детдомовских сил. «Группа» Паралитика, всегда державшаяся на отшибе от других ребят, сейчас оказалась ядром детдомовского народа. Ребята шушукались, что-то прятали в карманы. Из железных кроватей вынуто много прутьев. Эти прутья — грозное оружие детдомовцев. Парни загибали концы прута, спускали его в штанину, цепляя крючком за пояс, всегда под рукой железяка. При злости и ловкости ею можно голову размозжить.

Валериан Иванович редко ходил с ребятами в баню, обычно отправлял он туда воспитательниц и кастеляншу. Самому надо было успеть сдать грязное белье, отчитаться, звонить, организовывать дезинфекцию. Словом, вести так называемые хозяйственные дела. Но в этот раз он пошел с ребятами в баню и, мало того, позвонил в милицию, чего не делал прежде.

— Сегодня возле бани может быть резня. Прошу вас наведаться туда во второй половине дня.

Резни не получилось. И даже малой драки не было.

Милиция или разогнала городских, или те не собрались, но мылись ребята на этот раз спокойно, им даже чего-то недоставало. То и дело парнишки подбегали к окну и сообщали Паралитику, который всегда садился мыться в парной в самый темный угол, чтобы не видно было его сухую и вялую, как тюлений ласт, ногу: «Нету!»

«Сперло маминых деток!» — лешачьи сверкая глазами из густого горячего пара, ровно из преисподней, злорадствовал Паралитик.

На какое-то время Паралитик и несколько ребят опередили Валериана Ивановича, чтобы покурить после баньки. Курили за кассой, сколоченной внахлест из струганых досок. Из кассы этой, похожей на корабельный гальюн, только что вышла озабоченная кассирша, повесила замок-самозакрывалку и куда-то поспешила, простучав каблуками по банному широкому крыльцу. Попик повел щенячьим носом, сморщил его плотоядно и, понарошку чихнув, поздравил сам себя великосветским манером:

— Салфет вашей милости, Юрий Михалыч! — и тем же тоном прочастил: Чую, грошами пахнет! — и еще продолговатее принюхался: — Аж воняет грошами, блин буду! Прокисают, должно, портются!..

Паралитик закрючил взглядом кругленький замок-самозакрывалку, и его глаза, с трещинками зрачков, расширились, как у кошки в темноте, перестали моргать.

— Косим! — Костыль застучал, как у полководца. — Батурка — в шухер, на крыльцо. Клин — в одевалку, зырь за Варьяном. Попик — гвоздь! — Паралитик человек дела. Юмора он не признавал и не любил. Команды его были резки, обрывисты, работа точная.

Через каких-нибудь пять минут как будто нисколько не поврежденный замок-самозакрывалка висел на своем месте, только восемьсот рублей — банная выручка за несколько дней — из ящика стола исчезла. Мелочь — пятьдесят три копейки — оставили в выдвижной столешнице, на развод.

Покатились денежки в детдом на проворных ногах беспечно посвистывающего Попика. Они были подняты на чердак, завернуты в тряпку. Попик обвязал сверток бечевкой и спустил его в трубу старой, давно не топившейся голландки. Вынутый из трубы кирпич Попик вставил на место и присыпал пылью, следы замел рукавицей. Посидел на чердаке Попик до тех пор, пока не раздались голоса прибывших из бани ребятишек, отряхнулся, осмотрелся и неторопливо спустился в раздевалку, а оттуда вместе со всеми явился в комнату.

Рассолоделый после бани, Попик свалился на кровать, включил радио. Передавали музыку, протяжную, печальную. Попик заслушался. «Хорошая же штука — музыка! — рассуждал он. — Вот слушаешь ее, слушаешь и даже зареветь можешь либо спать захочешь. А по весне из детдома рвануть можешь… Да-а, научиться бы на баяне играть или хоть бы на балалайке…»