Надо подождать…

Ждать! Ждать! И Лафайет, и его новый лейтенант не хотели слышать этого слова. Они с трудом добились разрешения атаковать ночью расположение гессенцев и изрядно потрепали их.

Но вскоре им пришлось столкнуться с новым противником: ранняя зима, грянувшая как гром среди ясного неба, пришла на смену осени. Она одним махом завалила пушистым снегом весь континент, даже не предоставив привычную и чудесную передышку бабьего лета. Метели занесли снегом необъятные леса, замели города и деревни, и все замолкло. Реки покрылись льдом до самого моря. Воды Чесапикского залива и Йорка побелели и застыли.

И тогда, как предсказывал Вашингтон, армии стали голодать, особенно инсургенты. Запасы были малы, а денег, чтобы купить все необходимое, не хватало. Хлеб для солдат, впрочем, как и для офицеров, пекли из смеси гречи, риса, пшеницы и кукурузы, когда таковая имелась, и часто случалось, что люди по три дня оставались не только без мяса – его ели исключительно после удачной охоты, – но и без хлеба. Цены на черном рынке были чудовищны. Процветала спекуляция.

Французам, укрывшимся в Ньюпорте, жилось немногим лучше. Они восстановили укрепления, но привезенные из Франции припасы были на исходе, и командирам приходилось покупать все необходимое для войск за бешеные деньги. Все с большим нетерпением ждали новостей из Франции: Рошамбо потребовал, помимо новых войск и суммы в 25 миллионов франков, так нужных Вашингтону, присылки неимоверного количества различных вещей, начиная с 6000 рубашек, 10 000 пар сапог, 3000 бочонков муки и кончая 24 медными переносными печками и 72 клистирами. Но казалось, что Версаль забыл об армии, находившейся на краю света, и не торопился с ответом.

Каждая армия проводила время как могла, укрепившись на своих позициях и ничего не предпринимая из-за ранней зимы. Только Лафайет часто ездил в Филадельфию, чтобы заставить членов Конгресса и их жен, хотят они этого или нет, внести свой вклад в дело войны, и ему часто удавалось добиться получения действительно нужных вещей.

Накануне Рождества Тим Токер, скользя на своих снегоступах, как чайка над водой, прибыл в штаб с печальной новостью: 15 декабря на рассвете французское флагманское судно «Герцог Бургундский», а также и другие корабли флота приспустили флаги и обрасопили реи в знак траура, а их пушки дали залп в серое небо. Великий и могущественный Шарль-Анри-Луи д'Арсак, шевалье де Терней, рыцарь Мальтийского ордена, адмирал королевского флота Франции умер ночью в пять часов тридцать минут, за два часа до рассвета.

Эта новость потрясла Вашингтона, высоко ценившего мужество и благородство неразговорчивого адмирала, к которому без большой приязни относились молодые офицеры.

– Известно ли, отчего он умер? – спросил он у Тима.

– Мне сказали, что от гнилой лихорадки , но некоторые говорят о воспалении легких.

– Я скажу вам, отчего он умер, – взорвался Лафайет, опечаленный этой новостью. – Он умер от горя, видя, как Версаль бросает на произвол судьбы своих людей. Он предвидел, что эта зима будет губительной. В его смерти во многом виноват де Сартин, так как я знаю, что он издалека поощрял интриги своих молодых офицеров против него. Когда же раззолоченные дураки из министерств поймут наконец, что такое война… и что такое командир?!

– Кто займет его пост? – спросил Жиль, тоже опечаленный, как будто бы умер его друг. – Надо ждать назначения из Версаля?

– Еще этого не хватало! Командование по праву принадлежит капитану «Нептуна», шевалье Детушу, выдающемуся человеку.

– Да, его действительно тотчас назначили, – сказал Тим. – Но я должен сказать, что похороны чуть не явились причиной волнений: анабаптисты Ньюпорта не привыкли к пышности нашей римско-католической церкви, а господин де Рошамбо все сделал как полагается: они еще долго не придут в себя после этого.

Следопыт обрадовался своему другу, и Жиль обрел некоторое утешение в его обществе и в скромном праздновании Рождества, которое Вашингтон решил устроить своим офицерам и солдатам. Из-за вынужденного бездействия Жиль все больше замыкался в себе, стал менее непосредственным и более молчаливым. Когда он не бродил по лагерю, словно больной волк, его можно было видеть на передовых постах: он часами стоял на холме, до глаз закутанный в форменный плащ, глядя на белый лес и на заснеженные хребты гор, как будто мог угадать, несмотря на расстояние, место, где укрылась женщина, в которую он поверил и которая предала его. Юноша без конца задавался вопросом о подлинных намерениях Ситы. Зачем вся эта комедия? Зачем ей понадобилось толкать его на дезертирство, если она хотела убежать к ирокезу? Если только она не хотела передать в руки Корнплэнтера человека, который мешал ей встретиться с вождем ирокезов раньше. Гипотеза была ужасающей, но молодой человек не мог придумать никакого другого объяснения…

Но если постепенно и почти незаметно презрение гасило любовь, то против настоятельных требований своей натуры Жиль ничего не мог поделать. Воздержание было для него мукой, которую он стремился облегчить. Впрочем, это ему было вовсе не трудно… Его синие глаза со стальным оттенком, трагический изгиб губ, его походка, одновременно и свободная и горделивая, привлекали женщин как бабочек на огонь, а обаяние и искушенность в любви делали его неотразимым.

Он больше ни к кому не привязывался: удовлетворив свое желание, уходил к другой, равнодушный к жалобам и слезам, которыми всегда сопровождалось расставание.

За самой богатой фермершей Нью-Виндзора, рыжеволосой Юноной с роскошным телом, мечтавшей выйти за него замуж, последовала племянница пастора, хрупкая и лицемерная девица, которая каялась и плакала, говоря, что обрекает себя на вечные муки, но пускала в ход ласки, достойные куртизанки, чтобы вернуть его, когда он отдалялся от нее. Были также и жена какого-то трактирщика, и некая «Молли Питчер», у которой были огромные пустые глаза, вялая и мурлыкающая, как кошка. Он безуспешно пытался найти в ней сходство с Бетти, очаровательной девушкой, что побывала в его палатке в Пикскилле. Надо признать, что еще живое воспоминание о Ситапаноки отравляло все эти мимолетные увлечения, поскольку все эти женщины не шли ни в какое сравнение с индианкой.

Лишь один раз он потерпел неудачу. Однажды вечером, спеша с охапкой дров, чтобы разжечь огонь в своем очаге , он увидел женщину, закутанную в широкий плащ, которая вышла из его палатки и направилась в деревню. Бросив вязанку, он побежал и догнал ее.

– Когда хозяина нет дома, невежливо проникать к нему в дом и уходить, не дождавшись его! – воскликнул он, ухватив ее за плотный шерстяной плащ.

– Отпустите меня, лейтенант! – услышал он спокойный голос Гуниллы. – С какой стати мне было оставаться в вашей палатке, раз там не было вас.

Он отпустил ее, отошел на шаг и вежливо поклонился.

– Простите меня, Гунилла. Я не узнал вас в этом плаще. Но, прошу вас, вернитесь…

– Я тороплюсь. Миссис Гибсон ждет меня, она будет волноваться, если я задержусь. Я просто принесла вам банку варенья…

– Варенья? Как мило! Но зайдите, прошу вас, всего на несколько минут… чтобы я хоть мог сказать вам, вкусное ли оно…

Она молча последовала за ним, как когда-то в горах Пенсильвании, вошла в палатку, которую освещал фонарь, создавая подобие уюта. Банка варенья стояла рядом с фонарем, и Жиль взял ее, открыл, чтобы вдохнуть душистый запах фруктов, но при этом не спускал глаз с девушки.

Он давно ее не видел, так как со времени своего прибытия в штаб Гунилла жила под покровительством миссис Гибсон, полюбившей ее за мужество и мягкость и относившейся к ней как к дочери, которой у нее никогда не было.

Под крылышком миссис Гибсон Гунилла вела спокойную размеренную жизнь, которой она была вполне довольна. Она почти никогда не выходила из дома, не покидала сада, изгородь которого была Жилю так хорошо знакома.

Гунилла смотрела на него с удивленным любопытством. Стоя в желтом свете фонаря, она была воплощением свежести и спокойствия со своим серьезным личиком, окаймленным белизной гофрированного чепчика, из-под которого выбивались льняные пряди волос. Ее кожа, обветренная и посмуглевшая за годы рабства, стала теперь светлой и нежной, а глаза под густой бахромой ресниц были ярко-голубыми.