— Да, сокрыт, — печально повторил Юранд. — Совсем недавно замело меня снегом, и хоть Бог меня спас, но нет у меня прежней силы…

— Милосердный боже! — воскликнул Збышко. — Что с вами сталось, почему вы так изменились со вчерашнего дня и говорите охотней не про Данусю, а про смерть? Милосердный боже!

— Вернется Дануська, вернется, — ответил Юранд. — Господь хранит её. Но если только она вернется… Послушай… Увези её в Богданец, а в Спыхове оставь хозяйничать Толиму. Он человек верный, а тут плохие соседи… Там её на веревку не привяжут… Там безопаснее…

— Да что это вы! — воскликнул Збышко. — Словно с того света говорите? Что над вами стряслось?

— Да я уже чуть не попал на тот свет, а теперь вот чую, что-то расхварываюсь, и одно меня только заботит: доченька моя, одна ведь она у меня. Да вот ты, я ведь знаю, что ты её любишь…

Он оборвал свою речь и, вынув из ножен короткий меч, называемый мизерикордией, повернул его рукоятью к Збышку:

— Поклянись мне ещё раз на этом кресте, что никогда её не обидишь и верно будешь любить…

У Збышка слезы навернулись на глаза. Он бросился тотчас на колени и, положив палец на рукоять, воскликнул:

— Клянусь Богом, что не стану обижать её и верно буду любить!

— Аминь! — произнес ксендз Калеб.

Юранд вложил в ножны мизерикордию и раскрыл Збышку объятия.

— Ведь и ты сын мой!..

И они разошлись, ибо надвинулась уже темная ночь, а они вот уже несколько дней почти совсем не отдыхали. Однако на другой день Збышко поднялся чем свет; он так испугался вчера, не захворал ли в самом деле Юранд, что решил узнать, как старый рыцарь провел ночь.

В дверях горницы Юранда он столкнулся с Толимой, который как раз выходил оттуда.

— А как пан, здоров? — спросил Збышко.

Толима поклонился, приставил ладонь к уху и переспросил:

— Что вы говорите, ваша милость?

— Я спрашиваю, как здоровье пана? — повторил погромче Збышко.

— Пан уехал.

— Куда?

— Не знаю. В доспехах…

XXXII

Чуть забрезжил свет и забелелись деревья, кусты и глыбы известняка, разбросанные там и тут по полям, когда нанятый провожатый, шедший рядом с конем Юранда, остановился и сказал:

— Позвольте мне дух перевести, пан рыцарь, а то я совсем запыхался. Оттепель и туман, но уже недалеко…

— Доведи меня до дороги, а потом вернешься, — ответил Юранд.

— Дорога будет направо, за леском, а с холма вы тотчас увидите замок.

Мужик издрог от утренней сырости и стал «греться», то есть хлопать себя по бокам руками; ещё больше утомившись, он присел на камень.

— А ты не знаешь, комтур в замке? — спросил Юранд.

— Где же ему быть, коли он хворает?

— Что с ним?

— Народ толкует, будто польские рыцари его поколотили, — ответил старый мужик.

В голосе его определенно слышалось удовлетворение. Он был подданным крестоносцев, но превосходство польских рыцарей радовало его мазурское сердце.

Через минуту он прибавил:

— Что говорить! Сильны наши паны, но с поляками им круто приходится.

Однако он тотчас покосился на рыцаря и, как бы желая увериться в том, что ему не будет худа за неосторожное слово, сорвавшееся с языка, сказал:

— Вы, пан, по-нашему говорите, вы не немец?

— Нет, — ответил Юранд. — Однако веди меня дальше.

Мужик поднялся и снова зашагал рядом с конем. По дороге он то и дело совал руку в суму, доставал горсть немолотой ржи и всыпал себе в рот. Утолив таким образом голод, он стал объяснять Юранду, почему ест сырое зерно, хотя тот был слишком поглощен своим несчастьем и своими мыслями и ничего не заметил.

— И на том спасибо, — говорил мужик. — Плохое наше житье под немецкими панами. Обложили нас податями, а помольную плату такую дерут, что бедному человеку приходится, как скотине, жевать зерно с мякиной. А коли найдут в хате жернова, так и мужика изобьют, и весь скарб у него заберут, да что там, бабам и детям и то не дадут спуску… Не боятся они ни Бога, ни ксендза. Вон вельборгский ксендз стал попрекать их за это, так они его на цепь посадили. Ох, плохо нам под немцами! Уж коли удастся намолоть мучицы между двух камней, так и эту горсточку бережем к святому воскресенью, а в пятницу как птицы небесные кормимся, но и на том спасибо, а то перед новью и того не станет. Рыбу ловить нельзя… Зверя бить тоже… Не так, как в Мазовии.

Так жаловался этот подданный крестоносцев, говоря то ли с самим собой, то ли с Юрандом. А тем временем они миновали пустошь, покрытую заснеженными глыбами известняка, и вступили в лес, который в предутреннем свете казался седым. Из лесу потянуло на них холодом и пронизывающей сыростью. Уже совсем рассвело. Если бы не встал день, Юранду трудно было бы пробираться по узкой лесной дорожке, тянувшейся по косогору, на которой его рослый боевой конь местами едва протискивался между деревьями. Но лес вскоре кончился, и спустя немного времени старый рыцарь поднялся со своим провожатым на вершину белого холма, по которому бежала проезжая дорога.

— А вот и дорога! — сказал мужик. — Теперь вы, пан, сами доберетесь.

— Доберусь, — ответил Юранд. — Возвращайся домой Он сунул руку в кожаный кошель, притороченный спереди к седлу, достал из него серебряную монету и подал провожатому. Крестьянин, привыкший получать от местных крестоносцев не подарки, а палки, глазам своим не верил; схватив монету, он прижался головой к стремени и обнял его руками.

— Господи Иисусе! — воскликнул он. — Да вознаградит вас Бог, вельможный пан!

— Оставайся с Богом.

— Храни вас Бог. Щитно перед вами.

С этими словами он ещё раз склонился к стремени и исчез. Юранд остался один на холме и смотрел в указанном крестьянином направлении на серую и влажную пелену тумана, которая заслонила от него мир. За этой пеленой таился зловещий замок, куда вели его неволя и злая судьба. Близко, уже близко! А там, что ж, чему быть, того не минуешь… При этой мысли в сердце Юранда, наряду со страхом и тревогой за Данусю, наряду с готовностью вырвать её из вражеских рук, пусть даже ценой собственной крови, родилось новое, невыразимо горькое и незнакомое ему доселе чувство уничижения. Вот он, Юранд, при одном имени которого трепетали пограничные комтуры, по их повелению едет сейчас к ним с повинной головой. Он, который столько их победил и унизил, почувствовал себя сейчас побежденным и униженным. Нет, они не победили его в открытом бою, не одолели храбростью и рыцарской силой, и все же он чувствовал себя побежденным. Это было нечто неслыханное, ему казалось, что все кругом рушится. Он ехал для того, чтобы смириться перед крестоносцами, он, который, не будь Дануси, предпочел бы один сразиться со всей крестоносной ратью. Разве не случалось, что рыцарь, который должен был сделать выбор между позором и смертью, бросался на целое войско? А он чувствовал, что и его ждет, быть может, позор, и при мысли об этом готов был выть от боли, как воет волк, почувствовав в своем теле стрелу.

Но это был человек, у которого не только тело, но и воля была железная, он мог сломить упорство других, но мог переломить и себя.

«Я не тронусь с места, — сказал он себе, — пока не укрощу свой гнев, ибо не спасти, а только погубить могу я в гневе свое дитя».

И он как бы схватился врукопашную со своим гордым сердцем, со своей яростью и жаждой боя. Если бы кто-нибудь увидел его на этом холме, в доспехах, недвижного, верхом на рослом коне, он решил бы, что это отлитый из железа великан, и никак не подумал бы, что этот недвижный рыцарь ведет в эту минуту самый тяжкий бой из всех, какие ему приходилось вести в своей жизни. Он боролся с собой до тех пор, пока не одолел себя и не почувствовал, что сила воли ему не изменит.

Тем временем мгла поредела, и в дымке замаячила вдали темная громада. Юранд понял, что это стены щитненского замка. Завидев их, он не тронулся с места, только стал молиться усердно и жарко, как молится человек, который может уповать только на милосердие божие.