Совместим ли такой возвышенный религиозный идеал с языческим политеизмом? Не правы ли были обвинители Сократа, утверждавшие, что он своим учением в корне подрывает отеческую веру? Но вера отеческая была в достаточной мере подорвана и без Сократа и распадалась сама собою в духовном росте греческого общества. Да и сам Сократ, очевидно, хотел не подрывать религию, а, наоборот, очистить ее, утвердить благочестие на высшем и незыблемом разумном основании.

Тем не менее этот высший пророческий идеал несомненно перехватывает за рамки языческого политеизма. Над его ограниченными богами воздвигается высшее идеальное начало объективного Добра, та «Идея Блага», которая впоследствии является в качестве верховного божества в Платоновом государстве. В нашем диалоге философ еще не говорит об этом «умном солнце», которое подает всему жизнь и свет, но уже здесь добро признается началом самодовлеющим, независимым от субъективной прихоти или расположения самих богов. Платон не определяет, каким образом боги относятся к этому высшему началу, нормирующему их волю: но ясно, что с такой точки зрения они должны последовательно обратиться в служебных духов. Для богов в смысле прежнего мифического пантеизма не остается более места: они осуждены и разумным и нравственным чувством.

4

К какой эпохе в жизни Платона можно с наибольшим вероятием отнести «Евтифрона»? Высказывалось предположение, что он был написан в то самое время, к которому относится воспроизведенный разговор, т. е. в начале процесса Сократа, до суда над ним. Согласно другому мнению, «Евтифрон» был написан вскоре после смерти Сократа, в непосредственном соседстве с «Апологией» и «Критоном». Первое предположение едва ли допустимо. Хотя «Евтифрон» и служит ответом на обвинение в нечестии, выставленное против Сократа, но обнародование этого диалога в начале процесса оказало бы философу плохую услугу и могло бы дать врагам лишнее оружие, так как наш диалог явно направлен против старого благочестия.

Относить «Евтифрона» к чисто сократическому периоду деятельности Платона мешают нам и заключающиеся в нем указания если не на само учение об идеях, составляющее личную особенность Платона, то, во всяком случае, на связанную с этим учением диалектику. «Разве благочестивое, святое не тожественно самому себе во всяком действии, – говорит Сократ, – и разве нечестивое во всем, что ни есть нечестивого, не противоположно всему благочестивому, не подобно себе самому и не имеет, по своему нечестию, некоторую единую общую форму („идею“)?» И далее Сократ требует, чтобы Евтифрон показал ему «тот самый общий вид» (τιδοζ), κоторым все благочестивое – благочестиво; ведь ты же установил, что единая «идея» делает все нечестивое нечестивым или все благочестивое благочестивым", так научи же меня этой самой идее, что она такое, дабы, взирая на нее и пользуясь ею как образцом (παραδειγμα),  признавал благочестивым то, что будет подобным ей (6 D E).

Правда, Бониц и Целлер указывают, что здесь слова «идея» и «вид» обозначают лишь форму, а под образом разумеется не первообраз самих вещей, а лишь общее понятие, представляющееся нормой для частных случаев. «Хотя Платон и стоит здесь у порога Сократова учения о понятии, – говорит Целлер, – но он еще не перешагнул через него». Однако где доказательство, что он через него не перешагнул? Бониц ссыпается на параллельные места в «Меноне» (72 С) и «Политике» (262 В), где τιδοζ θ ιδέα δействительно означают лишь «вид» и «форму»; но в этих двух диалогах Платон уже бесспорно очень далеко ушел от «сократической» философии своей первоначальной молодости. Во всяком случае, «единая, всегда тожественная себе самой форма, делающая все благочестивое благочестивым», и служащая «первообразом» или «нормой» для суждений о благочестии единичных поступков, представляет собой чисто платоновскую концепцию Сократовой диалектики, всего более близкую к учению об идеях. «Взирая на единую идею сводить рассеянное во многих местах» и «уметь снова делить по видам» – вот требования, которые Сократ придал истинному диалектику в Платоновом «Федре» (265 Д Е) и которые мы находим и в нашем диалоге: благочестие относится к высшему роду – праведности, которая затем делится на два подвида (12).

Таким образом, в «Евтифроне» мы находим не только методологические особенности позднейшей Платоновой диалектики, но и саму терминологию этой диалектики (идея, вид, образец (παραδειγμα), ρущность (ουσια) – β отличие от παθοζ – ρлучайного свойства). С другой стороны, нам понятно, почему критики затруднялись отделять «Евтифрон» от «сократических» диалогов. Диалектическая разработка вопроса о существе благочестия принадлежит Платону, но сам вопрос несомненно возбужден Сократом, и спор, воспроизведенный Платоном и приуроченный им к началу процесса учителя, служит важным и живым отголоском «Сократической борьбы». Беседа с Евтифроном, очевидно, вымышлена, как и прочие диалоги; но в этой вымышленной форме Платон дает нам действительное историческое содержание, показывает, уясняет нам отношение своего учителя к современному благочестию и объясняет то роковое столкновение, в которое он вступил с его представителями.

Когда же написан был «Евтифрон»? По всей вероятности, по истечении некоторого времени после смерти Сократа, вместе с рядом сочинений, предназначенных частью апологии учителя, частью же – обличению того общества, которое его осудило. Наиболее ярким и сильным из таких обличительных диалогов является «Горгий». В каком отношении к «Горгию» стоит «Евтифрон», сказать трудно: там обличаются риторы и политики, мастера дел человеческих, претендующие знать, что есть справедливость; здесь обличается божественных дел мастер, специалист по благочестию. Благочестивое определяется у Ксенофонта (Mem. IV, 6, 4), как законное относительно богов, в «Евтифроне», – как справедливое по отношению к богослужению, в «Горгии» – как должное по отношению к богам: нетрудно убедиться в тожестве этих трех определений, хотя нельзя решить, которая из трех формул принадлежит Сократу. Susemihl, сравнивая «Горгия» с «Евтифроном», считал последний более поздним, точно так же как Гомперц: в «Горгии» и «Протагоре» благочестие представляется еще особою добродетелью наряду со справедливостью, мужеством, мудростью и воздержанием, между тем как в «Евтифроне» благочестие перестает быть особою добродетелью наряду с справедливостью: благочестивое – праведно, и делание добра и правды есть истинное служение богам как «подателям благ» – воззрение, близкое к тому, какое мы находим в «Государстве» Платона. Вторая книга этого последнего сочинения, заключающая в себе пространное обличение мифологических представлений, "дает содержательный комментарий к сжатому тексту «Евтифрона».

К объяснению «Лахеса»[148]

Перевод с немецкого статьи кн. С. Н. Трубецкого (журнал «Hermes» B. XL, 1905)

Весьма известный в России писатель, философ Владимир Соловьев в своем переводе Платона выразил недоумение по поводу насмешек над афинским полководцем Никнем в Лахесе. Это весьма недружелюбное издевательство над почтенным старым полководцем много спустя после его трагической кончины кажется нашему критику очень странным, даже непонятным. Неудача сицилийского похода была не его виной, так как он был решительно против этого предприятия и, кроме того, на поле битвы храбро сражался за дело своего отечества, несмотря на тяжкую болезнь и преклонный возраст. Как осторожный и умеренный вождь консервативной партии, как человек с незапятнанной нравственностью, о котором Фукидид говорил, что он менее всех своих современников был достоин такого конца – δια την πασαν εζ οφετην νενομισμενην επιτηδευσιν (VII, 86) – Νикий, казалось, должен был вызвать к себе больше уважения со стороны молодого Платона. Предполагать личные неприязненные отношения между ним и Платоном невозможно, ибо последний был еще двенадцати-четырнадцатилетним мальчиком, когда пожилой уже Никий отправился в Сицилию. И тем не менее Никий в нашем диалоге изображен почти как комическая фигура и жестоко осмеивается Лахесом, который был его другом и сторонником. «Если этот диалог написан Платоном, – говорит наш критик, – то изображение в нем Никия требует исторического объяснения, данных для которого, насколько мне известно, у нас не имеется» (Твор. Плат., т. I, с. 228–229).