Монтигомо неистребимый коган

На берегах Амазонки в середине

нашего века было обнаружено

племя дикарей, говорящих

на семитском диалекте.

Их туземной жизни

посвящается поэма.

Идут высокие мужчины,
по ветру бороды развеяв;
тут первобытная община
доисторических евреев.
Законы джунглей, лес и небо,
насквозь прозрачная река…
Они уже не сеют хлеба
и не фотографы пока.
Они стреляют фиш из лука
и фаршируют, не спеша;
а к синагоге из бамбука
пристройка есть – из камыша.
И в ней живет – без жен и страха —
религиозный гарнизон:
Шапиро – жрец, Гуревич – знахарь
и дряхлый резник Либензон.
Его повсюду кормят, любят —
он платит службой и добром:
младенцам кончики он рубит
большим гранитным топором.
И жены их уже не знают,
свой издавая первый крик,
что слишком длинно обрубает
глухой завистливый старик…
Они селились берегами
вдали от сумрака лиан,
где бродит вепрь – свинья с рогами
и стонут самки обезьян.
Где конуса клопов-термитов,
белеют кости беглых коз
и дикари-антисемиты
едят евреев и стрекоз.
Где горы Анды, словно Альпы,
большая надпись черным углем:
«Евреи! Тут снимают скальпы!
Не заходите в эти джунгли!»
Но рос и вырос дух бунтарский,
и в сентябре, идя ва-банк,
собрал симпозиум дикарский
народный вождь Арон Гутанг.
И пел им песни кантор Дымшиц,
и каждый внутренне горел;
согнули луки и, сложившись,
купили очень много стрел.
…Дозорный срезан. Пес – не гавкнет.
По джунглям двинулся как танк
бананоносый Томагавкер
и жрец-раскольник Бумеранг.
В атаке нету Мордехая,
но сомкнут строй, они идут;
отчизну дома оставляя,
семиты – одного не ждут!
А Мордехай – в нем кровь застыла —
вдоль по кустам бежал, дрожа,
чем невзначай подкрался с тыла,
антисемитов окружа…
Бой – до триумфа – до обеда!
На час еды – прощай, война.
Евреи – тоже людоеды,
когда потребует страна.
Не верьте книгам и родителям.
История темна, как ночь.
Колумб (аид), плевав на Индию,
гнал каравеллы, чтоб помочь.
Еврейским занявшись вопросом,
Потемкин, граф, ушел от дел;
науки бросив, Ломоносов
Екатерину поимел.
Ученый, он боялся сплетен
и только ночью к ней ходил.
Старик Державин их заметил
И, в гроб сходя, благословил.
В приемных Рима подогретый,
крестовый начался поход;
Вильям Шекспир писал сонеты,
чтоб накопить на пароход.
…Но жил дикарь – с евреем рядом.
Века стекали с пирамид.
Ассимилировались взгляды.
И кто теперь антисемит?
Хрустят суставы, гнутся шеи,
сраженье близится к концу,
и два врага, сойдясь в траншее,
меняют сахар на мацу.
В жестокой схватке рукопашной
ждала победа впереди.
Стал день сегодняшний – вчерашним;
никто часов не заводил.
И эта мысль гнала евреев,
она их мучила и жгла:
ведь если не смотреть на время,
не знаешь, как идут дела.
А где стоят часы семитов,
там время прекращает бег;
в лесу мартышек и термитов
пещерный воцарился век.
За пищей вглубь стремясь податься,
они скрывались постепенно
от мировых цивилизаций
и от культурного обмена.
И коммунизм их – первобытен,
и в шалашах – портрет вождя,
но в поступательном развитии
эпоху рабства обойдя,
и локоть к локтю, если надо,
а если надо, грудь на грудь,
в коммунистических бригадах
к феодализму держат путь…

Семейный вечер

Мы все мучительно похожи.
Мы то знакомы, то – родня.
С толпой сливается прохожий —
прямая копия меня.
Его фигура и характер
прошли крученье и излом;
он – очень маленький бухгалтер
в большой конторе за углом.
Он опоздал – теперь скорее!
Кино, аптека, угол, суд…
А Лея ждет и снова греет
который раз остывший суп.
Толпа мороженщиц Арбата,
кафе, сберкасса, магазин…
Туг бегал в школу сын когда-то,
и незаметно вырос сын…
Но угнали Моисея
от родных и от друзей!..
Мерзлоту за Енисеем
бьет лопатой Моисей.
Долбит ломом, и природа
покоряется ему;
знает он, что враг народа,
но не знает – почему.
Ожиданьем душу греет,
и – повернут ход событий:
«Коммунисты и евреи!
Вы свободны. Извините»…
Но он теперь живет в Тюмени,
где даже летом спит в пальто,
чтоб в свете будущих решений
теплее ехать, если что…
Рувим спешит. Жена – как свечка!
Ей говорил в толпе народ,
когда вчера давали гречку,
что будто якобы вот-вот,
кого при культе награждали,
теперь не сносит головы;
а у Рувима – две медали
восемьсотлетия Москвы!
А значит – светит путь неблизкий,
где на снегу дымят костры;
и Лея хочет в Сан-Франциско,
где у Рувима три сестры.
Она боится этих сплетен,
ей страх привычен и знаком…
Рувим, как радио, конкретен,
Рувим всеведущ, как райком:
«Ах, Лея, мне б твои заботы!
Их Сан-Франциско – звук пустой;
ни у кого там нет работы,
а лишь один прогнивший строй!
И ты должна быть рада, Лея,
что так повернут шар земной:
американские евреи —
они живут вниз головой!»
И Лея слушает, и верит,
и сушит гренки на бульон,
и не дрожит при стуке в двери,
что постучал не почтальон…
Уходит день, вползает сумрак,
теснясь в проем оконных рам;
концерт певицы Имы Сумак
чревовещает им экран.
А он уснул. Ступни босые.
Пора ложиться. Лень вставать.
«Литературную Россию»
жена подаст ему в кровать.
1962–1967 гг.