Мы остановились возле броневика, над которым его экипаж воздвигал антенну. То был один из девяти броневиков, приданных 330-му стрелковому полку подполковника Середина, первым вступившему в город. На этих броневиках пехотинцы прочесывали центральные улицы, истребляя последних, стрелявших из подвалов и окон фашистских автоматчиков, уже окруженных, не успевших вместе со всем гитлеровским воинством предаться поспешному бегству.
Ища коменданта города, мы вернулись к окраинным кварталам и увидели против разбитых цехов ситценабивной фабрики остатки большого немецкого кладбища. Население вместе с бойцами рубило на нем кресты, чтобы стереть с лица земли и эти следы фашистского нашествия. Чуть дальше группа женщин выволакивала из-за забора два скрюченных замороженных трупа эсэсовцев. Красно-черная нарукавная повязка одного из них зацепилась за колья забора и осталась лежать на снегу. Взвалив трупы на саночки, женщины потащили их…
Солнце скрылось за горизонтом. Город погрузился во тьму. В нем не было ни освещения, ни водопровода, в нем не было ничего, присущего каждому населенному пункту. Он был еще мертв.
На перекрестке двух разбаррикадированных улиц регулировщики указали нам полуразрушенный дом, в котором мы найдем коменданта. Майор Гальмин, комендант, сидел за большим письменным столом против потрескивающей сухими дровами печки. Два огарка в бронзовых подсвечниках мигали, потому что дверь то и дело приотворялась: с мороза входили все новые люди в шинелях и полушубках. Входили торопливо, каждому было некогда, каждый хотел как можно скорее порешить с комендантом свои неотложные дела.
А он сидел за столом, перебирая пачку принесенных ему красноармейцем писем, не знал, за которое взяться раньше, разрывал один конверт за другим и одновременно отвечал хриплым от ночевок на снегу голосом – худой, усталый, с блестящими от волнения глазами.
Он отвечал быстрыми, точными словами и снова принимался читать письмо вслух всем обступившим его незнакомым людям:
– «Костя, у меня не будет ни одного «посредственно»… Папа сложил печку, в комнате у нас стало теплее…»
Это было письмо от племянницы из Москвы, и все обступившие стол – люди в шинелях и полушубках – отвлекались от своих насущных, не терпящих отлагательства дел и слушали внимательно. Не дочитав письма, майор откладывал его, брался за другое и одновременно, обращаясь к кому-то из тех, кто стоял в темном углу комнаты, отдавал приказание:
– Сообщите по радио, в тринадцать ноль-ноль начался артобстрел, методический, выпущено тридцать снарядов!
Едва он заканчивал фразу, окружающие его торопили:
– Дальше, дальше-то что пишет племянница?
И комендант Шлиссельбурга снова брался за письмо.
– Нет, это не то!.. Должно быть, письмо от жены, с фотокарточкой – давно обещала. Если без фотокарточки, я и читать не стану!
И наконец, найдя по почерку письмо от жены, вытянул его из конверта, и на стол выпал тусклый фотографический снимок.
– Ой-ой-ой, вот это я ждал! – хриплым шепотом возгласил комендант, вставая, склоняясь над свечкой. – И дочка, дочка Галина, год и три месяца ей, я еще ни разу в жизни ее не видел!.. А вы, товарищ лейтенант, возьмите роту и обойдите все землянки вдоль южных кварталов, только саперов возьмите, там мин полно. Ясно? Ясно, ну идите!.. «Поздравляю тебя, Костенька, с Новый годом…» С Новым годом поздравляет меня жена, понимаете? Вот ее фотокарточка!
И фотография пошла по рукам командиров и красноармейцев, а майор, вновь берясь за другую, где – дочка, смеялся:
– Галиночка-то какая толстая получилась, весь фокус заняла… В Кировской она области, понимаете?
Все, решительно все понимали состояние коменданта! Все были семь суток в бою, все ночевали в снегу, всем остро хотелось писем от родных и друзей… А на стене висел вражеский план сожженного города, а полуразбитый дом вновь заходил ходуном, потому что на заваленных трофеями, залитых кровью улицах опять стали разрываться снаряды. Но никто не обращал внимания на разрывы, все жадно вслушивались в письмо далекой женщины к сидящему за столом счастливому мужу…
В этот час все в городе были счастливы – и те, кто пришли сюда, и те, «то шестнадцать месяцев дожидались пришедших. Немногие дождались: из шести тысяч жителей, находившихся в Шлиссельбурге в момент оккупации его гитлеровцами, осталось только триста двадцать человек, из которых мужчин было не больше двух-трех десятков. Две с половиной тысячи шлиссельбуржцев умерли от голода и лишений, многие были замучены, остальные отправлены в глубокий – вражеский тыл. Фашисты кое-как кормили тех, кого им удалось заставить работать. Кормили, например, единственную в городе артель плотников и столяров, которая изготовляла гробы. Гробов требовалось немало: советская артиллерия каждый день отправляла эсэсовцев к праотцам.
Гитлеровцы, живя в городе, нервничали. В каждом сохранившемся или полуразрушенном доме, с южной его стороны, они посреди комнат построили блиндажи, северная половина дома служила блиндажу прикрытием. В блиндажах фашисты старались устроиться с комфортом, стаскивали в них диваны, зеркала, пианино и самовары, ковры и хрусталь, кружевные занавески и пуховые одеяла… Русское население ютилось в землянках в лесу. Каждое утро всех выгоняли на работу на рытье траншей, на строительство дзотов. С двух часов дня ни один русский человек не смел показаться на улицах, каждого запоздавшего хотя бы на пять минут ждали плети или расстрел.
Три сотни бледных, запуганных жителей из шести тысяч! Им долго еще надо привыкать к мысли, что 'настало наконец время, когда обо всем можно говорить громко и внятно, в уверенности, что ни один фашист, ни один подосланный бургомистром предатель-доносчик их не подслушает, что за правду их не потащат ни на пытки, ни на расстрел… Все они, как больные, в первый paз открывшие глаза после долгого беспамятства, в котором их беспрестанно терзал кошмар.
Мы ушли из комендатуры, полные впечатлений от рассказов, какими обменивались толпившиеся здесь люди.
В политотделе дивизии В. А. Трубачева, расположившемся в трех уцелевших комнатах разбитого, перерезанного траншеей дома, мы легли спать – так же, как и все, на поломанных железных кроватях, на голых и обледенелых прутьях. Было холодно, никто не скинул ни валенок, ни полушубков, ни шапок-ушанок.
Ночью враг обстреливал город дальнобойными орудиями откуда-то из-за Синявина. Всю ночь гремела жестокая канонада: наша артиллерия взламывала все новые и новые узлы – мощных оборонительных сооружений врага. Взлетали осветительные ракеты, лунная ночь рассекалась вспышками и гулами не прекращающегося ни на один час сражения.
В прибрежной траншее, между двумя окровавленными трупами эсэсовцев, кажущимися в своем смерзшемся обмундировании непомерно огромными, рассыпаны на снегу бумаги – обрывки писем, документы. Среди них – длинный листок: рисунок акварелью, сделанный еще летом. Примитивно изображено то, что немцы видели из этой траншеи прямо перед собой. Узкая полоска Невы. Низкий, длинный, серый, похожий на корпус дредноута скалистый островок. На нем иззубренная стана и высящееся над ней краснокаменное здание с башнями. В летний день, когда немец (рисовал эту крепость, в здании были разбиты только верхние этажи и макушка церкви. Ныне от всего, что высилось за восьмиметровыми стенами, остались одни развалины. Но это гордые развалины, так и не взятые врагом!..
Есть такое старинное русское слово, обозначающее нечистое стремление. Так вот, шестнадцать месяцев сидевшие в траншеях немцы вожделели, глядя па эту твердыню, до которой от них было всего только двести двадцать метров. Взирая на нее – близкую и недосягаемую, – они видели в своих мечтах Ленинград. Па рисунке по-немецки так и написано: «Шлиссельбург близ Петербурга…» Больше они не видят уже вообще ничего. Орешек оказался им не по зубам. Вот они лежат передо мной: застывшие трупы.
А славная крепость Орешек высится на островке с гордо реющим красным флагом. Пулеметами и снарядами рвали немцы этот флаг в лоскутья. Но над высшей точкой руин – над разбитой колокольней собора, – вопреки исступленному огню врага, каждый раз опять поднималось новое алое полотнище взамен изорванного. Двести двадцать метров, отделявшие Шлиссельбург от Орешка, оказались неодолимыми для всей военной мощи Германии, покорившей Европу…