«Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…»

Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…
Незабвенные дни февраля…
Вот последний души перегон,
вновь открытая мной земля.
Нет, не так! Не земля, а судьба.
Не моя, а всего поколенья:
нарастающая борьба,
восходящее вдохновенье.
Всё, что думалось, чем жилось,
всё, что надо еще найти, –
точно в огненный жгут сплелось
в этом новом моем пути.
Снег блокадный и снег степной,
сталинградский бессмертный снег;
весь в движении облик земной
и творец его – человек…
Пусть, грубы и жестки, слова
точно сваи причалов стоят, –
лишь бы только на них, жива,
опиралась правда твоя…
1952

Побратимы

Михаилу Светлову

Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем развалин.
Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид…
И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»
Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец – он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых лет –
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он – стоит к Сталинграду лицом
и смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит – лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал Сталинград,
он пел, умирая
за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя…»
И смотрят друг другу в лицо – на века –
два побратима, два земляка.
1952

В ложе Цимлянского моря

Как здесь прекрасно,
на морском просторе,
на новом, осиянном берегу.
Но я видала всё, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу.
В тех молчаливых
глубочайших недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет
только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас –
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
«Море будет здесь. Леса – снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с комом, –
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить),
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник – жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне».
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ – так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
«Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!»
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела –
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул –
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.
1952

Балка Солянка

1
…А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.
И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.
А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.
И люди нашли и вернули беглянку…
И мне ли не помнить сверкающий полдень,
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.
И пахло горячей полынью. И млели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурой волною.
Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.
Вначале она узнавала. Вначале
всё трогала волнами, точно руками:
«Здесь дикие лебеди в полночь кричали…»
«Здесь был острогрудый, неласковый камень…»
«Здесь будут затоны, ракиты, полянки».
«Здесь луг, домоткаными травами устлан…»
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!
И, властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась всё шире, всё боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья…
…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья…
2
Мы шли вдоль речки,
а она рождалась
при всех, в степи полынно-голубой.
В какой-то выбоинке задержалась,
кружилась там, играла и дрожала,
потом опередила нас с тобой.
И к Волге, вдаль пошла нетерпеливо,
валы росли, вздымая гребешок,
и кто-то мне сказал, как я – счастливый:
«Ну, дай же руку! Видишь – хорошо…»
Да, так хотелось, видя эту реку,
рожденную людьми, в степи, в песке,
идти за ней
и руку человека,
хоть незнакомого, – держать в руке.
1952