Читатель, друг, вперед! Нас ждут куда более интересные вещи, чем немецкое образование 19-го столетия и тогдашняя историческая наука, пусть даже глазами Ницше! Эти глаза усмотрели еще многое другое, заглянули гораздо глубже, в пропасти и высоты, которые и не снились «нашим мудрецам» — историкам и философам.

Итак, признав европейскую историческую науку и гуманитарные дисциплины вообще, в том числе свою собственную, непригодными для исследования поразившей Европу беды (а заодно для жизни в целом), Ницше должен был, разумеется, искать другие, более пригодные. Этим поиском (в верхнем голосе) стала его следующая книга — «Человеческое, слишком человеческое». Здесь можно услышать звуки разного достоинства — и фальшивые, и верные. Фальшивой оказалась надежда на «физиологию, медицину и естественные науки» как на противовес истории и филологии — со свирепым энтузиазмом пытался он использовать их в познании, наперед сильно повысив их ценность. Может, правда, сложиться впечатление, что ему удалось хотя бы подорвать с их помощью доверие к идеалам, но это впечатление ложное: «естественнонаучные» доводы Ницше оставались тут пустой риторикой и даже, в сущности, позой[4], а именно позитивистской. Настоящих результатов он добивался не на таком пути (которым, кстати, хаживали тогда многие, а ему предстоял свой, совершенно одинокий путь) — и, понимая это, постепенно все больше разочаровывался в своем позитивизме.

Отношение к естествознанию — пожалуй, единственный пункт, в котором Ницше до самого конца проявлял какую-то на первый взгляд странную нерешительность. Естественные науки для него (в поздних работах) — предмет самой жесткой и суровой критики, и это вполне понятно: ведь именно для них причинно-следственный принцип есть единственно возможный способ «объективного познания», а для Ницше и первый, и второе, как известно, суть ужасные иллюзии, только ослабляющие и разрушающие жизнь. Но еще в «Антихристианине» (гл. 59) он восхваляет науку, в лице которой «наследие античности пропало даром». Эту его нерешительность можно понять, если принять во внимание то, о чем речь у нас еще впереди, — стратегию его борьбы с матрицей, педагогику «широкого размаха». В ницшевской стратегии практичное и позитивное естествознание выполняло роль противовеса теоретичному и нигилистическому христианству. Вероятно, Ницше казалось, что в его войне хороши все средства, в том числе и ложь как возможность использовать одну иллюзию (иллюзию посюстороннего всемогущества и знания, менее вредную) против другой (зловреднейшей, иллюзии потустороннего всемогущества и человеческой слабости даже в знании).

Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был скепсис, — но и эта связь, несмотря на свою «действительность», оказывалась, в сущности, иллюзорной: ведь скепсис возможен далеко не только на почве научного мировоззрения, пример чего являет собою сам Ницше, мировоззрение которого уж никак не назовешь научным. А чем, собственно, его скепсис отличался от научного? Чем-то «чудовищно» (любимое словцо Ницше) радикальным (его любимая модальность): а именно своим предметом. Ницшевский скепсис метил в разум как чистый логос, научный скепсис — во все неразумное, что еще оставалось в религии «Логоса» (а его там оставалось достаточно, ведь иррациональное было, как сказано выше, естественной бессознательной компенсацией матрицы, воплощенной в христианстве, — я имею в виду, что в нем была воплощена и матрица, и ее компенсация).

Но в том-то и дело: и наука, и христианство суть последовательные (в обратном порядке) порождения матрицы, причем христианство при своем последнем дыхании[5]передало эстафету рациональности науке (а само в свое время получило нечто вроде эстафетной палочки или даже факела от античной науки, вернее, от ее духа). Не напрашивается ли тут мысль, что Ницше, по сути, пытался стравить две стороны одного своего противника, чтобы обессилить его изнутри? Что одним огнем думал загасить другой, рассчитывая, может быть, на казавшееся ему необходимым угасание обоих огней? Много ниже я покажу, что такая стратегия позже была принципиально свойственна ему, так что ницшевский «позитивистский инцидент» можно расценивать и как отработку важнейшего стратегического приема в его войне.

Теперь нам предстоит перешагнуть через одну маленькую и выщербленную, но очень важную ступеньку на нашем пути, на которой можно было бы и споткнуться, но мы уж постараемся этого не сделать: если выше я сказал, что надежды Ницше на физиологию и медицину оказались в общем напрасными, то, пожалуй, несколько поспешил. Кое-каких результатов он на этом пути все же добился — я говорю о ницшевском приеме редукции всех «идеальных» форм (то есть идеалов) к физиологии. Этот прием был бы совсем уж груб и негоден (поскольку напоследок способен уничтожить и самого уничтожителя — ведь любую духовную деятельность, в том числе и его собственную, можно с таким же успехом свести к физиологической деятельности), если бы только за ним не маячило нечто куда более глубокое и плодотворное, мало того, нечто единственно плодотворное. Речь идет, разумеется, о психологии.

Во-первых(этого читатель от меня, верно, не ждал) — о психологии самого Ницше: «чистому разуму», рациональной духовности он должен был противопоставить тело — очередная «поза», принятая им в рамках стратегии уже завязавшейся борьбы, сохраненная и ставшая утрированной в самом конце. Я говорю «поза», но эта поза стала для него «хабитуальной», привычной вплоть до инстинкта, — особого рода эйдосной телесностью как принципом духовного самообновления пронизано все творчество Ницше, и его мышление (о чем я уже упомянул выше), и текст. Добавим сюда еще его повышенный интерес к собственному телу — как раз тогда ницшевская болезнь (чем бы она ни была) стала его постоянным партнером в жизни, и не удивительно, что много внимания он направлял с тех пор на все связанное с физиологией.

Была ли его болезнь стимулирующей познание, как считал он сам? Была ли она, может быть, даже единственным, строго необходимым условием познания (как, опять же, считал он сам)? Была — но только если ее раздвоить на вещь и тень вещи, на телесную болезнь и синхронную ей в его случае болезнь растущего духа, и если принимать во внимание лишь вторую, а первую считать, как это ни странно, символическим отражением второй (и отнюдь не наоборот). Без такого отражения Ницше мог и обойтись: я хочу сказать, что его самостановление принципиально пошло бы тем же путем, если бы он был физически здоров, хотя нездоровье, страдание, нет спору, заставило его напрягать силы души отчаяннее, спешить, тянуть голову вверх, становиться на цыпочки и как там это еще называют; заставило его символически переосмыслить свою болезнь как всеобщую; да и финальный акт его жизни звучал бы тогда иначе — может быть, в более личностных тонах. Но самостановление, сознательно-ищущая сторона которого равнозначна разбирательству и с бессознательным, и с матрицей в себе и вовне, а, следовательно, познанию, было бы по сути своей тем же, хотя выглядело бы иначе — не столь драматично. Впрочем, это рассуждение немедленно по своем изложении кажется мне и самому праздным — в том-то и дело, что тогда и там такая именно драма, какой была жизнь Ницше, оказалась необходимой.

Что же касается его «великого здоровья», то оно, конечно, вполне метафорично и не имеет никакого отношения к физической болезни и страданиям Ницше — он говорит о нем как достигнутом и в те времена, когда страдал. Это «великое здоровье» выражает только окончательную уверенность самостановящейся личности в правильности выбранного пути, только знание о том, что первоначальным этапам самостановления пришел конец, конец метаниям, поискам и блужданиям, конец неуверенности и тоске по самому себе, — короче говоря, конец подлинной болезни (ведущей к здоровью), которую наш герой удачно назвал «великим разрывом», освобождением от всего, что связывало энергии становящейся собой личности коллективными привычками чувства и мышления.