Им можно было бы пользоваться плодотворно и здесь, если смотреть на него в перспективе интегральной психики и ее динамики, но Ницше смещает эту перспективу в сторону своей ожесточенной нетерпимости, а в результате в фокусе у него оказывается уже не сила, а просто захват господства, насилие и жестокость «сильных» одиночек и «слабых», то есть толпы, причем в первом случае насилие и жестокость оправданны, потому что ведут к усилению жизни, а во втором — нет, по противоположной причине[14]. Еще один пример таких излишеств — подчеркиваемая Ницше ценность войны, создающая ложное впечатление, будто война — единственное средство «усиления типа» и поддержания иерархии.

Думаю, что ответственность за эти излишества лежит на бессознательной составляющей процесса самостановления, а именно на комплексах иерархии и власти. То и другое может и должно стать идеями— и стало ими у Ницше; но и собственные бессознательные комплексы не получили у него сознательного разрешения, а потому исходящая от них энергия искажала эти идеи (пример «испорченного инстинкта» и одной из опасностей на пути самостановления).

Идея воли к власти тоже входила в педагогический замысел Ницше — об этом ясно говорит фрагмент 40 [50] 11-го тома KSA. Там речь идет о том, что «воля к власти» — это «некая новая философия или, точнее, попытка некоего нового истолкования всего мирового процесса, естественно, лишь предварительная и экспериментальная» и о том, что «любой философ обязан обладать добродетелью воспитателя в такой степени, чтобы, прежде чем начать убеждать, он научился сперва уговаривать». Мало того, он должен быть соблазнителем или совратителем, который сначала подрывает основы и расшатывает, а уж потом доказывает, и прежде чем повести за собою, совращает. Как тут не вспомнить «скалящее зубы лицо иезуитства»! (Иезуиты, как известно, славились на всю западную церковь и даже за ее пределами своим педагогическим мастерством.)

Подобные излишества как нарочитое смещение акцентов, ведущее к нарушению равновесия мысли и к «разверзанию дистанций», были, разумеется, элементом ницшевской педагогики — ей в жертву и приносилось равновесие мысли и равновесие вообще. Ведь эта педагогика была, подобно иезуитской, воинской педагогикой, а хранить невозмутимое равновесие в бою для европейца — дело невозможное. Здесь Ницше остался европейцем — да, пожалуй, и хотел им остаться; ниже я скажу, почему.

Эти излишества были необходимы мыслителю: на очень крутом подъеме приходится орудовать всеми доступными, даже откровенно иезуитскими средствами, форсировать себя, расходовать все силы, не беречь себя— а поднявшись, можно, пожалуй, и отбросить многие из этих доступных подручных средств. Не нужно думать, будто под излишествами я имею в виду ошибки или заблуждения; это оценка другого рода. Речь тут может идти, пожалуй, только о своеобразных чертах и жестах личности, без которых она была бы другой, об игре света и тени, игре, в которой вылепливается ее неповторимое лицо. Ошибки и заблуждения, истина и ложь бывают там, где нет личности, — по преимуществу в науке как разновидности коллективного мышления. Чтобы сделать это еще понятнее читателю: какие ошибки можно надеяться найти в ницшевском «Заратуштре»? — Да никаких — разве что эстетические, например, интонационные или композиционные.

К чему же Ницше пришел в конце своего трудного подъема? Каким был мыслительный итог его воинского познания матрицы?

Этот итог, замыкающий и одновременно размыкающий горизонт ницшевского мышления, — учение о нигилизме. Музыкальное мышление Ницше, принципиально и сознательно ориентированное на «многозначность мира», на вселенскую полифонию, и тут сумело уловить и установить динамическое двуединство, энантиодромию. С одной стороны, современный нигилизм — это «радикальное отрицание ценности, смысла, идеалов», обесценивание всех ценностей (которые мыслитель и сам отрицал со всей силой) и притом «самый зловещий из всех гостей». Это — признак слабости, говорящий о том, что «разрушается синтетическое единство ценностей и целей (на котором стоится всякая сильная культура)», о разложении культуры; это, по Ницше, «пассивный нигилизм». С другой — это и признак силы: энергия ума возрастает настолько, что прежние цели уже не соответствуют ей и потому отбрасываются как негодные. Но этой силы недостаточно для установления новых целей и ценностей. Такой нигилизм активно и сознательно разрушителен; это «активный нигилизм».

И в обоих случаях, говорит Ницше, «нигилизм представляет собою некое патологическое промежуточное состояние(патологично тут это чудовищное обобщение — вывод об отсутствии смысла вообще)» (KSA, 12, 9 [35]). Но тут же, а точнее, еще раньше, и сам пользуется этим «чудовищным обобщением» — в виде концепта принципиально бессмысленного вечного возвращения, обращая, как ему казалось, патологию, болезнь пассивного нигилизма бессилия в величайшее здоровье «нигилистической» силы (см. ниже). Интереснее всего здесь то, что свою собственную позицию он, по сути, отождествляет с активным нигилизмом, «да еще в самом крайнем проявлении»: это отрицание истины, абсолютного (то есть объективного) характера всех вещей и «вещи самой по себе» (там же). Поэтому: «“нигилизм” как идеал высочайшей мощи духа, преизбытка жизни: наполовину разрушительный, наполовину иронический» (там же, 9 [39]). Мало того: «нигилизм, будучи отрицанием некоего истинного мира, некоего бытия, мог бы стать божественным образом мышления» (там же, 9 [41]).

Ницше старается мыслить это, на его взгляд, глобальное явление целостно, а потому устанавливает причины нигилизма, его историческую необходимость, но вместе с тем и возможность выхода из созданной им ситуации. Причины нигилизма очень просты: это «отсутствие высшего типа, то есть тех, чья неисчерпаемая продуктивность и власть поддерживают веру в человека» и то, что «низший тип— “стадо”, “масса”, “общество” — забывая о скромности, раздувает свои потребности до масштабов космических и метафизических ценностей. Этим вульгаризируется вся жизнь: ведь масса, господствуя, тиранит людей исключительных, и те утрачивают веру в себя, превращаясь в нигилистов» (там же, 9 [44]). А если говорить прямо и по существу, то причиной нигилизма можно было бы назвать упадок культуры (в моем понимании).

И все-таки у нигилизма есть возможность перейти в свою противоположность, преодолеть себя, попытавшись сказать «да» всему, что доселе отрицалось. Таким самопреодолением нигилизма Ницше мыслил себе собственное учение о вечном возвращении. Оно, по его замыслу, должно стать «завершением и кризисом нигилизма» (там же, 9 [1]), потому что представляет собою «наиболее радикальную форму нигилизма: ничто (“бессмыслица”) на веки вечные» (там же, 5 [71]). Но отсюда следует необходимость нигилизма: «Фактически любой сильный рост влечет за собою и чудовищное дробление и гибель отвалившегося: страдание, симптомы упадка присущи временам неимоверного продвижения вперед. Любое плодотворное и мощное движение человечества вызывало заодно и какое-нибудь нигилистическое движение. Иной раз предзнаменованием резкого и судьбоносного роста, перехода в новые условия существования бывало то, что на свет появлялась самая крайняя форма пессимизма — подлинный нигилизм» (там же, 10 [22]).

Но равно необходим и выход из нигилизма. Поэтому Ницше говорит: «Моя идея: <раз> нет целей — ими должны стать личности!» (там же, 7 [6] — это ужасно, мой усталый текст, кажется, уже захлебывается в цитатах; пора с этим кончать).

Вся эта мыслительная ситуация, а лучше сказать, перспектива выглядит до крайности запутанной — но это и не мудрено, ведь она создана и разыграна искусственно, на что указывает хотя бы вовлечение в нее учения о вечном возвращении, педагогико-терапевтический смысл которого нам уже ясен. А все дело в том, что никакого нигилизма как абсолютного отказа от ценностей, смысла и целей нет и не было никогда. Этот отказ придуман самим Ницше с вполне понятным теперь намерением: обесценить все прежние ценности, обессмыслить все прежние смыслы, «обесцелить» все прежние цели человечества — одним словом, учинить грандиозную переоценку всех ценностей. Такая переоценка была для него еще одним способом «раздавить гадину», то есть, разумеется, матрицу.