Я послушал, а отчасти и подслушал мысли всех этих достойных людей. Я совсем не нахожу эти мысли интересными. Мало того, я нахожу их слишком человеческими, иными словами, низкими и пошлыми — несмотря на то, что они неуязвимы для возражений. Они, пожалуй, просто ниже всяких возражений. Что же касается возражения, выдвинутого чуть выше (признаться, мною же самим — об энтропийной реакции бессознательного), то придется сказать: Ницше выходит из ряду вон и тут, то есть из ряда тех, кто когда-либо выходил из рядов. Ведь он — первый, кто начал осознавать и познавать собственный процесс самостановления, а на его, то есть на своем собственном примере, и такой процесс вообще.

Куда интересней, а главное, в любом случае куда плодотворней обратиться к совсем другой гипотезе, которую я собираюсь здесь изложить. Эта гипотеза будет, положим, не вполне «разумной» — но зато она способна дать более убедительную, законченную картину жизни нашего героя или, лучше сказать, полную перспективу этой жизни как удачного процесса самостановления, в котором нет места слепой случайности, но есть место зрелой и зрячей судьбе и ее разговору с человеком. Может быть, она способна извлечь музыку судьбы из глухого, слитного шума жизни…

Итак, я буду исходить из уже намеченной мною перспективы, с одной стороны, и, с другой, — из некоторых не бросающихся в глаза ницшевских текстов, особенно поздних (и, разумеется, из их духа), которые могут послужить стрелками, указывая туда же, куда перст и перспектива судьбы.

* * *

Тема, которую я начинаю теперь (музы замерли и слушают, поджав губы), уже звучала здесь прежде: дважды она была ясно слышна на первом повороте нашей лестницы в бездну и несколько раз — в партии Ницше, как побочная и еле различимая. Сейчас она станет единственной темой — но в ней будут отдаваться эхом все темы, уже прослушанные нами: они будут то сливаться с основной, то образовывать ее ракоходные контрапункты. Звучит она ближе к концу моей книги и «одновременно» в самом конце жизни ее героя — такая диспозиция в некотором музыкальном смысле символизирует незамкнутость этой жизни ее концом. Я говорю, конечно, о теме жертвы.

Что мне теперь сделать, чтобы не быть освистанным музами? Начну с того, что попробую выяснить, как менялось отношение Ницше к перспективам своего успеха в борьбе с матрицей, — я говорю «выяснить», потому что это отношение было не таким уж очевидным. Ведь тексты законченных книг мыслителя — я имею в виду те, что написаны после «Заратуштры», — полны прежней боевой бодрости и силы. Мало того, эти силы накапливаются, о чем можно судить и по тому, что в ход идут все новые средства: к идеям, мифологическим образам, к педагогико-терапевтическим приемам воздействия на матрицу добавляются мировоззренчески-поведенческие программы, их внедрение в сознание читателя через текст (такие программы — имморализм, «активный нигилизм» и напоследок даже попытка ввести цинизм как программу).

Но чем больше Ницше познавал матрицу, тем лучше начинал различать ее невиданный, дьявольский масштаб, ее могучую чугунную силу и хватку, ее почти всемирные железные корни. Он уже пробует говорить о ней в псевдоапокалипсическом стиле, пользуясь такими оборотами, как «пришествие» нигилизма, христианства, демократии и т. д. Он уже чует неладное, он, кажется, уже подозревает, что никакого воинства за ним как «герольдом» антиматрицы нет и не предвидится (и, возможно, в его памяти иногда всплывает знаменитая дюреровская гравюра[2]), а все его атаки не более результативны, чем попытки резать ножом воду. Разумеется, эти ощущения и мысли пришли к нему не извне, в виде хоть какой-нибудь ответной реакции — на нее он, тогда еще мало кому известный автор, рассчитывать никак не мог, а изнутри, в итоге своего воинского познания матрицы.

Думаю, и думаю с уверенностью, что в глубинах его души уже поселились разочарование в своей стратегии и даже отчаяние, на которое я намекал раньше. Мою уверенность подкрепляет такое высказывание, сделанное осенью 1885-го (в порядке сугубо приватной записи «только для себя»): «Вообще говоря‚ хорошо бы‚ чтобы вокруг меня были глубоко и тонко чувствующие люди‚ которые хоть как-то защищали бы меня от меня самого‚ да еще и умели бы подбодрить: ведь тот‚ кто думает о таких вещах‚ о каких приходится думать мне‚ всегда ходит по самому краю бездны самоуничтожения» (KSA, 12, 1 [1]).

Это, конечно, мысль о возможности самоубийства — но отнюдь не на почве мучительной для Ницше болезни (как мог бы подумать любой рядовой профессор; свою физическую боль наш герой и впрямь уверенно победил, то есть стал выше ее, не подчинился ей), а исключительно на почве его размышлений «о таких вещах‚ о каких приходится думать» ему. А о каких вещах ему приходилось думать? Вероятно, он и здесь думал и чувствовал на нескольких уровнях зараз — и на одном из них, более глубоком или, лучше сказать, потаенном, о том, что вся его педагогика и терапия оказались, быть может, напрасны, не сработали, и теперь остается только одно, самое последнее средство.

Какое же, если человек уже перепробовал действительно все возможные, ни одно не помогло, а других нет и не предвидится? — Бросить на чашу весов самого себя. (Музы разражаются немного поспешными рукоплесканиями, но, напомню читателю, рукоплескания адресованы, разумеется, не мне — я тут такой же зритель, как и они, — а нашему герою. Я, конечно, присоединяюсь к Музам; остальные же зрители смущенно молчат, и только профессор продолжает лихорадочно листать диссертацию; ему некогда, у него нет времени.)

Какой сверкающий, алмазный момент в этой драме! Хотя самое интересное еще впереди и детали нам пока не видны, но зато теперь уже можно с чистой совестью на этом примере показать всем, чтó я имел в виду, говоря о сверхприродных мотивах личности, прошедшей процесс самостановления. Личное задание Ницше — его самостановление — слилось с его борьбой и сделалось сверхличным; оба стали одним и тем же Заданием: вот откуда и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и наконец решимость на жертву.

Но что же это в конце концов за жертва — и почему именно жертва? А если это правда, то каким образом Ницше думал ее принести — и кому?

Мысли о жертве давно занимали Ницше, они, можно сказать, стали для него родными и привычными — и притом в неслыханных масштабах, вплоть до «мысли о приносящем себя в жертву человечестве» («Утренняя заря», аф. 45). «Познание истины останется единственной чудовищной целью, которой подобает такая жертва» (там же— тогда он еще не решался третировать самое слово «истина» так, как делал это позднее). Жертвой у него могут стать и становятся все — «сильный человек» может принести в жертву себя, а потому имеет право жертвовать кем угодно другим; человечество должно пожертвовать Богом и всеми своими прежними высшими ценностями. Цель таких жертвоприношений, по Ницше, — «усилить путем жертвы — которая приносилась бы и нами, и ближними— всеобщее чувство человеческой силы» («Утренняя заря», аф. 146). Верный себе, он одновременно издевается над «моралью жертвенных животных» (альтруизмом — а сам между тем практикует, хотя и в совсем другом смысле, именно его, этот альтруизм: quod licet Jovi,…: так гласит в данном случае принцип иерархии видов).

Понять, почему жертва играет такую выдающуюся роль в мире ницшевских представлений, не так уж трудно: потому, что жертва выходит за пределы теоретического (матричного) мироощущения, ведь это — нечто сугубо практическое, это действие силы(см. предыдущую цитату). С ликованием (добровольно) исчезнуть в потоке становления ради не абстрактной, а вполне конкретной цели усиления жизни— это истинно «по-дионисовски». Это, так сказать, «доказательство от силы» (выражение, симптоматично неправильно образованное Ницше от евангельского текста 1 Кор. 2:4).