Перехватив руль левой рукой, я с силой двинул ее правой. Удар пришелся по лицу и отшвырнул ее к дверце.
Чуть поколебавшись, она снова сильно ткнула меня кулаком в плечо, а потом припала к дверце и тихо заплакала.
— Я не намерена нести ответственность за смерть Элис, — сказала она. — И не буду.
— Прекрасно.
— Ты должен наконец осознать, Рассел, Грейс почти все солгала тебе.
— Ну уж про ожоги на ступнях она определенно мне не солгала.
— Ожоги?
— Продолжай, Эмбер.
В течение последующих двадцати минут Эмбер возводила гору обвинений против нашей дочери: лгать Грейс научилась тогда же, когда и говорить; для нее никогда не существовало никого, кроме нее самой, — всегда думала только о себе; всегда была скрытной и способной на мелкие пакости; с четырех или с пяти лет она жила в мире грез и с годами все больше погружалась в него — часто разговаривала с невидимыми, выдуманными ею героями, сочиняла трагические истории для несуществующих друзей, распространяла несусветные выдумки про одноклассников и соседей, якобы попавших в нелепые ситуации, совершивших странные поступки... Причем казалось, она получала ровно столько же удовольствия, когда ее ловили на лжи, сколько и тогда, когда эта ложь сходила ей с рук.
— Расс, она может поменять местами правду с ложью быстрее, чем я успею изменить выражение лица перед камерой.
— Интересно, где она всему этому научилась?
— Давай, давай, верь ей! Но учти, это та самая игра, в которой она навязывает тебе свои правила. Я уже достаточное количество раз ездила по этой дороге, чтобы прекрасно изучить все ее повороты.
— И ты, разумеется, не намерена нести за это никакой ответственности.
— Ты стал жестоким, Рассел.
— Это придает мне сил.
Я продолжал ехать по шоссе, и во всех направлениях, насколько мог видеть глаз, простирались загородные поселки.
«Точнее, — подумал я, — насколько мог видеть Полуночный Глаз».
Каким же проклятым местом стал наш округ!
— Рассел, я не собираюсь обелять себя. Просто я пытаюсь втолковать тебе, что существуют вполне разумные объяснения тому, чем я занималась в... другой жизни.
— И что же ты делала такого в другой жизни?
— Во-первых, я совершенно не считалась с собственной совестью.
— И Элис послужила для тебя эдаким поворотным моментом, да?
Эмбер долго хранила молчание.
— Да, да, послужила. Знаешь, я всегда так ее стыдилась! Одна из причин, по которой в шестнадцать лет я ушла из дома, заключалась именно в нежелании стать такой, как она. А сейчас. Расс, когда я произношу эти слова, я снова чувствую себя... до того... мелкой, глупой и чудовищно эгоистичной.
«Вылитая мать своей дочери», — подумал я, но промолчал.
— А что же было в ней такого плохого?
— Сейчас-то я понимаю, что ничего, но тогда, когда я была маленькой девчонкой, ну...
— Ну?..
Эмбер глубоко вздохнула.
— Даже и не знаю, как так получилось, но с самого раннего возраста я почему-то стыдилась собственной семьи. И отец, и мать, и Элис... казались мне такими... такими... чужеземцами, что ли, или существами с другой планеты. Одна фамилия чего стоит, Фульц. Какая грубая, деревенская фамилия. Элис была на два года старше меня. Папаня работал кровельщиком, всегда был перепачкан в гудроне, который набился даже в трещинки на его пальцах и который невозможно было оттуда изъять никаким мытьем. Мама с утра до ночи занималась уборкой, стиркой и прочими домашними делами. До сих пор помню ее платье — такой балахон, смесь хлопка и синтетики — с вертикальными зелеными и розовыми полосками, маленьким розовым бантом наверху и короткими рукавами, плотно обтягивающими ее руки. Оно было всегда безупречно чистое. Мне казалось, только в этом платье мать и ходила. Я же ненавидела его уродливость, его бесформенность, то, что делало мою мать старой, безнадежно несимпатичной. Элис стремилась во всем походить на мать: помогала ей стирать и гладить, носила того же покроя платья, одинаковые сандалии из кожзаменителя — знаешь, с перемычкой над пальцами и подошвой, которая, износившись, начинает при ходьбе шлепать тебя по пяткам. Шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, Элис и мама идут от стиральной машины к бельевой веревке. Опять шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, они развесили белье и возвращаются к крыльцу. Или то, как мать держит в зубах прищепки... они торчат изо рта как деревянные сигареты. Ну и Элис, конечно, тоже чавкает своим набором. А потом снова шлеп-шлеп-шлеп-шлеп — это значит, гладить пошли. Помню, как-то раз сидела я в тени на крыльце и наблюдала за ними. Они как раз стояли рядом перед бельевой веревкой и, вынимая изо рта прищепки, защепляли ими мокрое белье. Мама к тому времени сильно располнела, а Элис оставалась все такой же худющей, но клянусь, именно тогда, хотя тогда ей было лет двенадцать, не больше, осанка ее начала делаться какой-то старческой. Я листала журнал, кажется, «Космополитен». И вдруг увидела фотографию женщины с дочерью. Они перебегали парижскую улицу. Мать придерживала шляпку, а дочка размахивала крохотной лакированной сумочкой. Обе улыбались, а сидевшие в кафе мужчины весьма одобрительно смотрели им вслед. Вот тогда-то я и осознала, что хочу стать одной из таких. И когда-нибудь стану. Я понимаю, Расс, это может показаться верхом тщеславия, но — еще будучи совсем девчонкой, рассматривая добротный, тяжелый журнал, вдыхая аромат его гладкой бумаги, видя перед собой красивых женщин и красивые рекламные объявления, я почувствовала: вот к какому миру принадлежу я. Уже тогда я была в этом уверена. И никаких тебе — шлеп-шлеп-шлеп-шлеп. Помню, как горько плакала я тогда, что нахожусь далеко от Парижа. И сейчас, Расс, плачу. Но сейчас плачу, когда думаю, какой паршивой соплячкой я уродилась. И когда думаю об Элис. Как можно было с ней сделать подобное? Она же... так невинна, Расс!.. Я выписала ее к себе, чтобы попытаться начать все сначала, стать ей сестрой, которой я никогда не была. А получается, выписала, чтобы ее убили.
— И что же ты собиралась делать с ней?
— Любить ее! Хорошо обходиться с ней. Заботиться о том, чтобы она ни в чем не нуждалась. Начать все заново! Боже правый, Рассел, неужели это так трудно понять?
— И многих парней ты у нее отбила?
— Пошел ты к черту, Рассел!
— Как мне представляется, и одного было вполне достаточно. Одного, Эмбер? Одного любимого парня Элис, да?
Она снова отвесила мне пощечину, причем довольно смачную.
— Он сам все начал. Я никогда не стала бы... Впрочем, какое сейчас это имеет значение?
— Именно поэтому ты перестала доверять дочери, когда она повзрослела? Потому что твоя сестра тебе уже не доверяла?
Она надолго уставилась в окно.
— Пожалуй, в этом есть доля правды, — сказала она.
— Большая доля?
— Тебя не касается какая. Тебе достаточно знать то, что я начала гордиться Элис. Она стала настоящей красавицей, если судить по тем фотографиям, которые она мне присылала, хотя так и осталась бедной и не сумела найти себе приличную работу. И знаешь, что еще? В последние месяцы я вдруг стала гордиться всеми нами. Гордиться нашей бедностью, гордиться уродливыми платьями, гордиться тем, что мы такие, какие есть. И больше всего на свете мне хотелось обнять Элис и сказать ей, какой же дурой я была и что я горжусь своим именем — Флорида Фульц. В последнее время Элис работала барменшей в кегельбане, неподалеку от Орландо. Я чертовски возгордилась от сознания, что у меня есть сестра, скромная настолько, что может позволить себе работать барменшей в каком-то чертовом кегельбане. Я так верила в то, что смогу многому у нее научиться. Я нуждалась в ее... прощении.
После этих слов Эмбер снова расплакалась.
— И ты знаешь, кто послужил началом моей перемены? Грейс. Как-то я оглянулась на прожитую нами жизнь и увидела все те модные школы, куда я ее то и дело запихивала, всех тех дорогих учителей, которых нанимала ей, все те роскошные обеды, которые мы закатывали в европейских столицах, вспомнила все то внимание, которое мы получали, все путешествия, развлечения, и — деньги, деньги, и сногсшибательные наряды, и солнечные и грязевые ванны, и обтирания — и не могла припомнить ни одного момента, когда мы стояли бы с ней у бельевой веревки с прищепками во рту или делали бы что-либо еще — вместе, — потому что это действительно нужно было делать, и делать как следует. Как-то я в самом деле попросила ее называть меня не мамой, а просто Эмбер. В итоге же, Рассел, я потеряла Грейс в гораздо большей степени, чем потерял ее ты. В тот день она уставилась на меня этими твоими карими глазищами, и я почувствовала, что она далеко от меня, что она стыдится меня так же, как я стыдилась своей матери, и что она для меня навсегда потеряна. Единственное, что могло прийти мне тогда на ум, — это постараться как-то удержать ее, покрепче привязать к себе. Не сработало. Тебе известно, например, что за последние полгода она ни разу сама не позвонила мне? Я для нее просто не существую. Это разбивает мне сердце.