Неправда, что Тимотео бросил меня, потому что струсил. Что якобы на следующее утро после праздника он встретил меня у входа в шахту Санта-Рита, а у меня в руках были наплечные украшения, которые носит глава праздника, и Тимотео испугался, что собираются выбрать его, и удрал из Наккоса. Это все пустая болтовня, вроде разговоров о том, что его из-за меня убил Дионисио. Когда в Наккосе устраивали такие ежегодные праздники с жертвоприношением, о которых я вам рассказываю, меня еще не было на этом свете, мой дух еще витал меж звезд, ожидая своей очереди воплотиться в женское тело.
Музыка, как и писко, помогает лучше понять горькую правду, Дионисио всю жизнь старался научить чему-то людей, да только толку от этого мало: большинство затыкает уши, чтобы не слышать. Все, что я знаю о музыке, я знаю от него. Петь уайнито с душой, забывая обо всем, отдаваться ему, растворяться в нем, чувствуя, что сама становишься песней, что не ты ее поешь, а она сама поет твоими устами, – вот путь мудрости. Отбивать лихую чечетку, кружиться, делать фигуры, отдаваться ритму, пока не почувствуешь, что не ты танцуешь уайнито, а уайно танцует твоими ногами, что танец проникает внутрь тебя, движет тебя, а ты только подчиняешься ему, – вот путь мудрости. Ты уже не ты, я больше не я, а все мы другие, все, кто вокруг. Так душа выходит из тела и отправляется в мир духов. Вот что такое песня и танец. Ну, и вино, конечно. Как говорит Дионисио, когда человек хмелеет, он совершает путешествие к своему зверю, он сбрасывает заботы и открывает свою тайну, находит точку своего равновесия. В остальное время он узник, он как труп в древней могиле или на сегодняшнем кладбище. Всегда раб, всегда чей-то слуга. А когда мы пьем вино, танцуем и поем, среди нас нет ни индейцев, ни метисов, ни благородных господ – кабальерос, ни бедных, ни богатых, ни мужчин, ни женщин. Все различия стираются, и мы превращаемся в духов: индейцы, метисы, благородные господа – кабальерос. Но не каждый способен совершить такое путешествие, когда танцует или пьет вино. Надо иметь особое расположение к этому, надо уметь отбросить гордость и стыд и спуститься с пьедестала, на который ты вскарабкался. Тот, кто не может усыпить свои мысли, не может забыться, избавиться от тщеславия и кичливости, кто не становится ни песней, когда поет, ни танцем, когда танцует, кто не хмелеет, когда напивается, – такой человек не может покинуть свою тюрьму, он не путешествует, не встречает своего зверя, не поднимается до духов. Он не живет, он никчемный живомертвец. Не годится он и для того, чтобы накормить собой горных духов. Им нужны другие люди, те, кто избавились от своего рабства. Многие, сколько ни пьют, не могут захмелеть или не могут раствориться в песне и танце, даже если орут дикими голосами и выбивают каблуками искры. А вот прислужник наших полицейских – совсем другое дело. Хоть он и немой и блаженный, он чувствует музыку. И умеет танцевать, да! Я видела, как он танцует, когда с каким-нибудь поручением спускается с горы или потом поднимается в гору. Он закрывает глаза, уходит в себя, у него меняется шаг, он уже не идет, не бежит, а движется в ритме уайнито, поднимается на носки, подпрыгивает, взмахивает руками. Он слушает уайнито, которое слышит только он, которое поется только для него, и сам поет его беззвучно – оно звучит в его сердце. Он забывает обо всем и улетает, он путешествует, приближается к духам. Терруки не убили его в Пампе-Галерас не случайно: его защитили духи гор. Наверно, они наметили его для какой-то высшей цели. Его они, конечно, встретят с распростертыми объятиями, как после тех праздников встречали других избранных людей, которых им вручали женщины. Вы же, хоть и щеголяете в брюках и имеете яйца, которыми так бахвалитесь, вы бы на их месте обделались со страха. Вы скорее согласитесь остаться без работы, согласитесь, чтобы вас уводили в свою милицию терруки, согласитесь на все что угодно, лишь бы не брать это на себя. Чему же теперь удивляться, если Наккос остался без женщин? Они защищали поселок от злых духов, поддерживали его жизнь и процветание. Понятно, что, как только они ушли, начался упадок Наккоса, у вас же не хватает мужества остановить его. Вы позволите, чтобы жизнь здесь иссякла, чтобы ее вытеснила смерть. Разве только…
– Что касается долларов, я о них нисколько не жалел. Это были ее доллары. – Голос Томаса не допускал возражений. – Но то, что Мерседес уехала и я понял, что никогда больше ее не увижу, что теперь она будет с кем-то другим или другими, – это было страшным ударом, господин капрал. Я не мог пережить это. Мне даже приходила мысль покончить с собой, правду говорю вам. Но не хватило духу.
– Оно и к лучшему, – рассудительно сказал Литума. – Теперь я понимаю тебя, Томасито. Например, почему ты иногда плачешь во сне. Теперь-то мне это понятно. И почему ты всегда говоришь только о ней и не рассказываешь ни о чем другом. А вот чего я никак не могу взять в толк, так это почему ты после того, как Мерседес смоталась, несмотря на все, что ты для нее сделал, почему ты все равно ее любишь? На самом деле ты должен бы ненавидеть ее.
– Я ведь горец, господин капрал, не забывайте, – пошутил его помощник. – А у нас знаете как говорят: «Чем больше бьют, тем сильнее любишь», не слыхали такой поговорки? Вполне подходит для моего случая.
– А ты не слыхал, что клин клином вышибают? Вместо того, чтобы так убиваться, нужно было найти другую бабу. Сразу забыл бы свою пьюранку.
– Рецепт моего крестного отца, – вспомнил Томас.
– Любовные страданья не терзают сто лет, такого бы никто не выдержал, – утешил его майор. И уже другим тоном распорядился: – А сейчас марш в «Домино» и трахни там эту вертлявую болтушку Лиру или грудастую Селестину. А если хватит пороху, трахни их обеих. Я позвоню, чтобы тебе сделали скидку. И если эта пара горячих задниц не вытрясет у тебя из головы Мерседес, то пусть у меня с мундира снимут один галун.
– Я попробовал выполнить его совет, пошел туда. – Томас вымученно засмеялся. – У меня в тот момент не было своей воли, я ничего не соображал, делал все, что мне говорили. Так вот, я вышел, подхватил на улице какую-то ночную бабочку и повел ее в маленький отель напротив «Домино», хотел проверить, смогу ли я таким образом забыть Мерседес. Но ничего не вышло. Пока эта бабочка ласкала меня, я вспоминал Мерседес, невольно сравнивал с ней эту девчонку. И у меня не встал, господин капрал.
– Ты рассказываешь о себе такие интимные вещи, что мне даже немного неудобно, – смутился Литума. – А ты сам не чувствуешь стыда, когда говоришь, что у тебя не встал, Томасито?
– Я не рассказал бы об этом никому другому, – сказал его помощник. – Только вам. Вам я доверяю даже больше, чем толстяку Искариоте. Вы мне как отец, господин капрал, своего-то я не знал.
– Эта женщина не для тебя, парень. С ней ты, пожалуй, угодишь в какую-нибудь историю еще почище той, – говорил майор. – Это птица высокого полета. Даже Боров был для нее мелковат. Не видел сам, как она задирала нос передо мной, когда ты нас познакомил? Да еще, заноза такая, называла меня родственничком.
– Чтобы иметь такую около себя, чтобы заполучить ее навсегда, я мог бы снова убить или ограбить кого-нибудь. – Голос Карреньо срывался. – Сделать что угодно. А хотите, я скажу вам кое-что еще более интимное? Никогда не буду спать ни с какой другой женщиной. Они меня не интересуют, не существуют для меня. Или Мерседес, или никто.
– Эх, едрена мать! – заметил Литума.
– Сказать тебе правду, поставил бы я этой Мерседес пистон, с большим бы удовольствием, – сипло засмеялся майор. – Кстати, я ей кое-что предложил, когда мы с ней танцевали в «Домино». Вообще-то я хотел испытать ее, я тебе уже рассказывал. И знаешь, что она мне ответила? Она совершенно бесстыдно положила руку мне на ширинку и говорит: «С тобой – ни за какие коврижки, и если ты даже приставишь пистолет мне к груди – все равно нет. Ты не в моем вкусе, родственничек».
На этот раз майор был в форме. Он сидел за небольшим письменным столом в своем кабинете на первом этаже министерства. На столе громоздились высокие стопки бумаг, среди них был втиснут вентилятор, рядом – маленький перуанский флажок. Карреньо в штатской одежде стоял прямо перед портретом президента, который, казалось, ехидно рассматривал его. Майор протирал свои неизменные черные очки, крутил карандаш, играл ножом для бумаг.