Из воспоминаний об Алексее Федоровиче Лосеве

Елена Тахо-Годи «ГИГАН»[376]

Не знаю, почему именно сегодня, 24 августа 1993 года, я решила это написать. С сегодняшним днем не связано никаких конкретных воспоминаний, никаких ярких событий в прошлом. Но память не приурочена к тем или иным датам. Она или есть, или ее нет.

Память родных – это и самая благодарная и самая неблагодарная память. Благодарная потому, что в памяти близких человек живет таким, каким он был в своей простой, глубоко интимной, незащищенной и слабой жизни. Память близких – это память мелочей и несущественных подробностей, это память о привычках и быте, это память о голосе, взгляде, манере держаться и говорить. Это та память, которой лишены дальние – чужие и потомки. Но именно поэтому память близких – это самая неблагодарная память. Все эти событийные мелочи, все эти мелкие подробности, вся эта важность второстепенного чаще всего заслоняет для ближних душу того, кто рядом. Ту душу, без которой человек никогда бы не был именно этим человеком, именно этой личностью. Поэтому слишком часто, как это ни печально сознавать, те презираемые и отвергаемые близкими «чужие» видят то, что мешает видеть близким их «нутряная» любовь – любовь, когда человек дорог pour rien, когда смотришь и ощущаешь только одно: «с благодарностию: были».

Но что же такое сам человек? Что для него быт и его душа? Чему он отдаст предпочтение? Но такого предпочтения нельзя и отдать, хотя это было бы и проще, и соблазнительнее. Человек, если это действительно личность, всегда раздираем между этими двумя безднами высокого и низкого. И как бы он ни был сам высок или низок, он не может абсолютно отказаться от одной из этих крайностей во имя другой.

Радина в лосевском романе «Женщина-мыслитель» сетует, что в ней никто не хочет увидеть за великой пианисткой обыкновенную несчастную женщину. Но беда ее на самом деле не в этом, а в том, что Радина сама, в себе самой не может примирить эти две стихии – высокую и низкую. И уже одно это предопределяет ее гибель.

Но человек тем и человек, что в нем – в этом лучшем и совершеннейшем творении – трепещет и бьется его слабая, живая душа, ежеминутно обрекаемая на взлеты и падения, на вечное бытие и на моментальное уничтожение. И то, что Лосев писал в «Трио Чайковского» о музыкальном субъекте, вполне можно отнести к человеку вообще и к нему самому в частности, потому что музыкальный ли, философский ли субъект здесь не суть важно: «Человеческая личность есть организм, дышащий, теплый, трепетный, дрожащий над безднами мира; ей меньше всего свойственны устойчивость, абсолютность, твердыня и непоколебимость. Она то расцветает и воспаряет, то вянет и падает… Это – живое, живое, интимно-живое! И вот, когда льется энергия становящихся тайн бытия и ощущаются личностью человека эти просторы абсолютного освобождения, где ясны все тайны зачатий и смертей бытия, – тогда-то и становится она музыкальным субъектом, тогда-то и живет в человеке музыка, тогда-то он и наполняется откровениями и умозрениями текуче-сущностного Абсолюта. Представьте только себе, что нет этого дрожащего, слабенького, получеловеческого, полуживотного сознания в человеке, представьте только себе, что музыкальный субъект действительно есть только музыкальный субъект, и больше ничего, – вы утеряете самое главное, и перестанет быть понятным энтузиазм и восторг музыканта, исчезнет ажур и глубина его вдохновений».[377]

Вот почему, когда с высоты нынешнего понимания (а теперешнее, какое бы оно ни было, это понимание, всегда почему-то кажется чем-то несравнимым с прошлым, превосходящим его) хочется отмахнуться от всего отошедшего вдаль, когда это отошедшее – и тогда-то мелкое – стало теперь еще менее заметным и почти неразличимым – тает, растворяется, сливается где-то у линии горизонта и вот-вот перейдет и вообще скроется за этой линией, – надо отрешиться от своего предубеждения.

В этой жизни нет ничего мелочного, ибо и вся жизнь состоит из мелочей. Только разные люди в них видят совершенно разное и относятся к ним по-разному. Но ведь это ничего не меняет, ведь они все-таки эти мелочи, эта жизнь, эти люди, эти судьбы – были.

Поэтому меня мало волнует, нужны ли мои воспоминания. Они в первую очередь нужны мне самой. Гораздо больше волнует меня другое – что я помню. И тут становится страшно – какой калейдоскоп незначительных событий – ничего глобального. Что это – внутренняя слепота или глухота к личности другого человека? Глубокая самовлюбленность и поглощенность исключительно миром собственных проблем? Ведь в день смерти Лосева мне был почти 21 год. Неужели моя память так странно устроена, что все в ней как бы сфокусировано не так, как должно; что в ней изменены все акценты и искажены все перспективы; что все в ней существует только через мое «я», как в кривом зеркале? Почему я такая и в чем моя вина и беда?

Но проходит время, и я понимаю, что нет в этом моей вины – есть одна беда – моя память – память родных.

Конечно, все, что было, никто никогда уже не вспомнит и не восстановит. Какие-то семейные предания, фотографии, обрывки каких-то сцен и разговоров… Что же из этого можно рассказать, о чем можно написать? Выбора у нас нет – мы должны писать все, что помним, потому что без нас этого не напишет никто.

Я приехала в Москву на дачу в Отдых впервые в жизни двухлетней девочкой. Мне очень понравилось долгое путешествие в поезде из Владикавказа (тогда Орджоникидзе), но и здесь, в этом дачном мире, хотелось найти что-нибудь знакомое и привычное. Такое знакомое я увидела в своей тетке, Азе Алибековне Тахо-Годи, – она была очень похожа на свою мать, мою бабушку, и я ей тут же присвоила имя «Баба». Что же касается Лосева, то он не вписывался ни в какие мои прежние домашние модели. Это было нечто абсолютно новое. Это новое тоже надо было как-то назвать – так вошли в мою жизнь новые имена: «Алеша» (привилегией называть так Лосева из всех домашних пользовалась только я) и «Гиган» (букву «т» я еще выговорить не могла, чтобы произнести просто «гигант»). Откуда и почему появился этот «Гиган», я не знаю. Скорее всего, внешний облик: могучая, высокая фигура – вызвал во мне, двухлетней, ощущение грандиозности, требующей почтения. Правда, в два года (да и многие годы спустя) это ощущение меня мало смущало или сковывало. «Гиган» и должен был быть таким, это было естественно, а у меня, кроме него, было слишком много и других впечатлений: резиновый бассейн на портале (центральном входе); бычок Морячок, пасущийся на берегу речки Хрипаньки; сама дача, с ее соснами и заросшими аллеями, дядя Ваня (брат дачного хозяина), с которым мы что-то мастерили.

В то время дача мне казалась чуть ли не больше всего мира: сад – непроходимыми дебрями, сам дом – замком, в котором, как и полагалось, жила колдунья (старушка – мать дачной хозяйки) – добрая или злая – я разобрать не могла, но боялась ее чрезвычайно. Время от времени я призывалась к ней в комнату на второй этаж играть в лото, но почему-то сама игра воспринималась мною как некая мистификация, и я все время ожидала чего-то ужасного. Это ужасное почти однажды и произошло, когда я была поймана старой дамой за сбором земляники. До сих пор помню ужас, который я испытала, когда она потребовала продемонстрировать ей, что у меня зажато в кулаке, и я с трепетом приоткрыла ладошку, на которой лежало несколько красных ягод. Я думала, что сейчас меня обязательно накажут – как-нибудь заколдуют. Но мне только приказали вымыть ягоды и руки, прежде чем есть.

Но если на даче жила колдунья, то почему там не должно было быть и гномов? Они вполне могли жить в своих подземных комнатах под сводчатыми потолками из мощных сосновых корней. И я бродила между сосен и просила (в чем активно помогала мне тетка): «Гномик, гномик, принеси Леночке золотые сережки». Но гномы упрямо отсиживались под землей и ни разу не показались, да и сережек не принесли…

вернуться

377

Лосев А. Ф. «Я сослан в XX век…». Т. 1. М., 2002. С. 147.