– Послушайте, дорогой, при чем же я тут? Лакей, надеюсь, окончательно вас разбудил?

– «Нет, – скажете вы, – ночь прибывает, не быть буре б, надо торопиться, пора, не буди его».

– О синьор Гейне, как глубоко вы заблуждаетесь. «Да, – скажу я, – да, да, Феррара, растормоши его, если он еще спит, мне недосуг, разбуди его живей, собери все свои толпы, грохочи всеми площадями, пока не добудишься его: время не терпит».

– Да, правда, тетрадь!..

– После, после.

– О, дорогая синьора, Феррара обманулась в своих расчетах, Феррара одурачена; отравитель бежит, я пробуждаюсь, я пробужден, – я на коленях перед вами, любовь моя!

Камилла вскакивает.

– Довольно!.. Довольно!.. Правда, все это вам к лицу. Даже эти банальности. Именно эти банальности! Но нельзя же так, право! Вы ведь странствующий комедиант какой-то! Мы почти незнакомы. Только полчаса назад… Да Господи, мне смешно даже рассуждать об этом – и все же я ведь вот рассуждаю. Никогда еще в жизни глупее себя не чувствовала. Вся эта сцена как японский цветок, моментально распускающийся в воде. Ни больше ни меньше! Но ведь цветы-то эти бумажные. И дешевые цветы!

– Я слушаю вас, синьора.

– Синьор, я охотнее слушала бы вас. Вы очень умны и даже саркастичны, кажется. Между тем вы не гнушаетесь банальностями. Это странно, но в этом нет противоречия. Ваш театральный пафос…

– Простите, синьора. Пафос – это по-гречески страсть и воздушный поцелуй по-итальянски. Бывают вынужденно воздушные…

– Опять! Увольте, это несносно! Что-то кроется в вас, объяснитесь. И послушайте, пожалуйста, не сердитесь на меня, милый господин Гейне. За всем тем вы все-таки – вы не осудите меня за фамильярность? – вы – необыкновенный какой-то ребенок. Нет, это не то слово, вы – поэт. Да, да, как это сразу я не нашла его, а ведь для этого достаточно взглянуть на вас. Какой-то Богом взысканный, судьбою избалованный бездельник.

– Evviva![4] – Гейне вскакивает на подоконник, перегибается всем телом наружу.

– Осторожнее, синьор Гейне, – кричит Камилла, – осторожнее, я боюсь!

– Не беспокойтесь, дорогая синьора. Эй, фурфанте! Лови! – Лиры летят на площадь. – Столько же и, может, вдесятеро больше получишь, обворовав с десяток феррарских садов. Сольдо за каждую дыру в штанине! Марш. Да смотри не дыхни на цветы, как будешь несть: у контессы чутье мимозы. Рысью, шалопай! Волшебница, вы слышали? Мальчишка вернется в костюме амура. Но к делу. Что за проницательность! Одною чертой, чертой Апеллеса, передать все мое существо, всю суть положения!

– Я вас не понимаю. Или это – новый выход? Опять подмостки? Чего вы, собственно, хотите?

– Да, это снова подмостки. Но отчего бы и не позволить мне побыть немного в полосе полного освещения? Ведь не я виной тому, что в жизни сильнее всего освещаются опасные места: мосты и переходы. Какая резкость! Все остальное погружено во мрак. На таком мосту, пускай это будут и подмостки, человек вспыхивает, озаренный тревожными огнями, как будто его выставили всем напоказ, обнесши его перилами, панорамой города, пропастями и сигнальными рефлекторами набережных… Синьора Камилла, вы не вняли бы и половине моих слов, если бы мы не столкнулись с вами на таком опасном месте. Оно опасно, надо полагать, хотя сам я этого не знаю; надо полагать, потому, что на его освещение людьми была потрачена бездна огня, и я не виноват в том, что мы освещены так грубо и аляповато.

– Хорошо. Вы кончили? Все это так. Но ведь это неслыханная бессмыслица! Мне хочется довериться вам. Это не прихоть. Это почти потребность у меня. Вы не лжете. Глаза ваши не лгут. Да, так что это я хотела вам сказать?.. Забыла… Постойте… Вот. Послушайте, милый, но ведь час еще назад…

– Перестаньте! Это – слова. Существуют часы, существуют и вечности. Их множество, и ни у одной нет начала. При первом же удобном случае они вырываются наружу. А это – сама случайность. И потом – долой слова! Знаете ли вы, синьора, когда и кем они свергаются? Долой слова! Знакомы ли вам такие восстания, синьора? Синьора, все мои фибры восстают на меня, и я должен буду уступить им, как уступают толпе. И вот последнее. Помните, как вы сейчас назвали меня?

– Конечно, и готова повторить это другой раз.

– Не надо. Но вы умеете глядеть так животворно. И уже овладели линией, единственной, как сама жизнь. Так не упускайте же, не обрывайте ее на мне, оттяните ее, насколько она сама это позволит. Ведите дальше эту черту… Что же получилось у вас, синьора? Как вышли вы? В профиль? Вполоборота? Или еще как?

– Я вас понимаю. – Камилла протягивает Гейне руку. – И все же. Нет, Господи, я ведь не девочка. Надо опомниться. Это как гипноз.

– Синьора, – театрально восклицает Гейне у ног Камиллы, – синьора, – глухо восклицает он, спрятав лицо в ладони, – провели ли вы уже ту черту?.. Что за мука! – полушепотом вздыхает он, отрывает руки от внезапно побледневшего лица… и, взглянув в глаза все более и более теряющейся госпожи Арденце, к несказанному изумлению своему замечает, что…

IV

…что женщина эта действительно прекрасна, что до неузнаваемости прекрасна она, что биение собственного его сердца, курлыча, как вода за кормой, подымается, идет на прибыль, заливает вплотную приблизившиеся колени и ленивыми, наслаивающимися волнами прокатывается по ее стану, колышет ее шелка, затягивает ровною гладью ее плечи, подымает подбородок и – о чудо! – слегка приподымает его, приподымает выше, – синьора по горло в его сердце, еще одна такая волна, и она захлебнется! И Гейне подхватывает тонущую; поцелуй – и какой! – поцелуй на себе выносит их, но стоном стонет он под напором разыгравшихся сердец, дергает и срывается ввысь, вперед, черт его разберет – куда; а она не сопротивляется, нет. Нет, хочешь, – поет поцелуем влекомое, поцелуем взнузданное, вытянувшееся ее тело, – хочешь – буду шлюпкой таких поцелуев, только неси, неси ее, неси меня…

– Сту-чат! – хрипом вырывается из груди Камиллы. – Стучат! – И она вырывается из его объятий.

И правда.

– Тысяча чертей! Кто там?

– Синьор напрасно замкнул салон, у нас это не принято.

– Молчать! Я властен делать что угодно.

– Вы больны, сударь.

Итальянская ругань, страстная, фанатическая, как молитвословие. Гейне отпирает. В коридоре доругивающийся лакей, за ним, немного отступя, подросток-оборвыш, с головой ушедший в целый лес лиан, олеандров, флердоранжа, лилий…

– Этот негодяй…

…роз, магнолий, гвоздики…

– Этот негодяй во что бы то ни стало требовал пропустить его в комнату, окнами обращенную на площадь: таковою может быть только салон.

– Да, да, салон, – гортанно рычит мальчишка.

– Разумеется, в салон, – соглашается Гейне, – это я сам ему приказал.

– …Потому что, – нетерпеливо продолжает лакей, – ни до конторы, ни до ванн, ни тем более до читальной комнаты никакого дела у него быть не может. Однако при совершенной непристойности его костюма…

– Ах, да, – словно только сейчас проснувшись, восклицает Гейне, – Рондольфина, взгляните на его панталоны! Кто сшил тебе эти брючки из рыбачьей сети, прозрачное созданье?

– Синьор, шипы колючих изгородей в Ферраре ежегодно оттачиваются наново специальными садовыми…

– Ха-ха-ха!

– …При совершенном неприличии его костюма, – нетерпеливо продолжает лакей, по-особенному напирая на это выражение ввиду подошедшей синьоры, на лице коей борется тень внезапного недоумения с лучами вовсе непреоборимой веселости, – при совершенном неприличии его костюма мы предложили мальчишке, передав через нас требуемое синьором, дождаться ответа на улице. Но мошенник этот…

– Да, да, он прав, – останавливает ритора Гейне, – это я велел ему самолично явиться перед лицо синьоры…

– …Мошенник этот, – уже не владея собой, тараторит запальчивый калабриец, – пустил в ход угрозы.

– А именно? – любопытствует Гейне. – Как это колоритно, синьора, не правда ли?