Но Этель Кэрроуэй появляется перед своим окном вовсе не для того, чтобы облечь себя еще большей славой или приобрести еще большую известность. Она делает это лишь по одной-единственной причине.

Она голодна.

* * *

Я уже рассказывал вам о Плохише и о тысяче глаз, впрочем, нет, о тысяче тысяч глаз, устремленных на ничего не подозревающего Звездного Мальчика, то бишь меня. Отныне я в той же непосредственной манере изложу вам суть удивительной тайны, разложив ее перед вами на метафорическом столе. Через всю свою жизнь я проносил кристально ясную, хотя временами и мучительную уверенность в собственном превосходстве над практически всеми остальными людьми. Или, чтобы вам было яснее: я практически всегда понимал, что я лучше других. Почти всех других.

Такое может заявить и круглый дурак, но его просто-напросто высмеют. Полоумный тоже может заявить такое, но его тут же упрячут в дурдом. Какая же судьба ждет с виду совершенно обычного человека, внешне совершенно ничем не примечательного, осмелившегося заявить о таком? Он рискует навлечь на себя гнев, недоверие и растущее раздражение окружающих или, попросту говоря, плевки, пинки и тычки исподтишка, несущуюся вслед брань и сталкивание в грязные канавы. Тем не менее, и это должно быть понятно, превосходство вышеуказанного смертного уже вызвало гнев, раздражение и даже ненависть тех, кто это понимал. Почему я немедленно стал предметом садистской и психопатической ярости Плохиша Тевтобурга? И почему мои приятели-одноклассники не защитили меня от преследований нашего общего врага? Изгнать меня из своих рядов их заставила не только смесь облегчения и страха, вовсе нет. То, что приводило в неистовство нашего врага, Плохиша, вызывало в их сердцах отчуждение и холодность по отношению ко мне. Даже не прикладывай я столько напрасных трудов по указанию им на их малейшие ошибки, не дополняй я на уроках их ответы с видом: И учтите, я знаю это, потому что умнее вас, произошло бы то же самое. Потому что они и так сознавали мое превосходство над собой. Они видели, каких усилий мне стоит подавлять улыбку, указывая нашей учительнице на ее многочисленные ошибки, и уж конечно, они не могли не заметить яркого внутреннего свечения души своего не по годам развитого товарища.

Теперь-то я уже умнее и практически никогда не говорю о таких вещах (ну разве что в отдельных благоприятных ситуациях, вроде как теперь). В двадцать с небольшим лет я плюнул на все это, понимая, что моя жизнь превратилась в катастрофу и что мои способности, так возвышавшие меня над прочими представителями человечества (как герои По сознавали свое превосходство над окружающими), вовсе не помогают мне преуспеть в окружающем мире. Я был обречен влачить существование в застенке (я считал тогда это застенком) жизни обычного смертного, обречен на жизнь, потраченную на бессмысленную работу, скучные развлечения, приводящие в отчаяние мечты. Внутренний свет моей души изрядно потускнел и более не навлекал на меня гнева завистников. Короче говоря, жизнь показала мне дулю и попросту украла у меня то, что принадлежало мне по праву.

Не все призраки мертвы, но только мертвых можно сосчитать невооруженным глазом. Человек замечает то, что творится под самым его носом, только тогда, когда поздно что-либо предпринимать.

И в этот момент на сцену выходит голод.

* * *

Моя жизнь утратила блеск еще до того, как я по-настоящему осознал, что начался процесс убывания. Учеба в средней школе проходила так, как я и описывал выше. В старших классах, которые должны были стать четырьмя годами все растущей славы и завершиться золотой медалью и стипендией в Гарварде или даже в Колледже Вильгельма и Марии, вылились в унылую череду троек и четверок, выставляемых мне безразличными тупицами, давно утратившими способность отличить истинно творческую личность от болтливого, лицемерного любителя шпаргалок. На первом же году, под псевдонимом Орион, юный Фрэнк Вордвелл написал для школьного литературного журнала целых три весьма недурственных стихотворения, которые в конце концов были отвергнуты: одно на том основании, что несколько самых замечательных строк было содрано из стихотворений великих поэтов-романтиков. Выходит, поэты становятся собственниками своих строчек? И значит, юноша вроде Фрэнка Вордвелла не имеет права воспользоваться этими строками даже в литературных спорах, которых он никогда не вел единственно по причине отсутствия родственных ему творческих душ? Очевидно, да, во всяком случае, по мнению редакторов школьного литературного журнала. Им просто чужда идея о том, что высказанное поэтическое слово становится общечеловеческим достоянием.

Я взялся за издание своего собственного журнала, в котором намеревался обнародовать свои самые сокровенные мысли и возвышенные мечты. Но яд уже принялся за свою разрушительную работу. Жестокое окружение, моральная изоляция, недалекие учителя — все это лишило мое перо свежести взглядов, и большая часть того, что я затеял, была попыткой излить свою обиду на всеобщее непонимание и отчуждение. И поднимающиеся из самых глубин моей души возвышенные мысли сталкивались лишь с окружающим мертвенным невежеством, превращаясь из блистательных героев с белокурыми локонами в каких-то уродливых беззубых карликов. А мои мечты, мои сказочные мечты, в которых я брал приступом все крепости этого мира, никак не хотели становиться на крыло. Сейчас я краснею при воспоминании о том, как внезапно остановившийся посреди того, что должно было стать яростной повестью о кошмаре и ужасе, мой талант, на самом взлете подбитый ограниченным миром, обратился за формой самовыражения не к Великому Воображению, а к популярным в те времена радиосериалам. Большинство сюжетов было позаимствовано мною из моего любимого Зеленый Шершень и Джек Армстронг, всем парням парень, равно как, полагаю, и некоторые из наименее пикантных диалогов.

Все усилия я сосредоточил на моем журнале. Юноша, день за днем теряющий жизненные силы из-за постепенной утраты силы духа, не в состоянии осознать, какой ущерб каждый день наносится его личности. Какой-то остаток врожденной жажды чуда вдруг взмахнет крыльями, веря, будто вот-вот взлетит, и я с печальной и удручающей регулярностью видел, что и в старших классах школы Эдны Фабер я настолько же выше учителей и остальных учеников, насколько был в Государственной средней школе Дэниэела Вебстера. И тем не менее то, что я с самыми благими намерениями и с желанием помочь одноклассникам то и дело указывал им на их интеллектуальные ошибки, отнюдь не вызывало их благодарности. (Неужели ты и в самом деле думаешь, Кривоножка, да-да, ты, с вечно всклокоченными рыжими патлами и прыщавой шеей, которая торчала передо мной на уроках английского, что Джойс Килмер, бессмертный автор «Деревьев», непременно должен был быть представителем женского пола по той единственной причине, что твоя мамаша и сестренка носили то же имя? Мое замечание, что ирландский писатель Джеймс Джойс в таком случае должен быть цирковым уродцем-гермафродитом, вовсе не заслуживало того удара в грудь, которым ты меня наградила, ни плевка, которым твой воздыхатель Стюарт Сиддли осквернил мою парту в конце дня.) Да, верно, я мог больше не бояться нападений Плохиша Тевтобурга, который к тому времени благодаря многочисленным поручениям в бильярдных, подсобках таверн и в подвалах гаражей превратился в тощего крысоподобного типа в облегающем черном пальто и жемчужно-серой фетровой шляпе с загнутыми полями, которому некогда было тратить время на разные детские шалости. Не поверите, но я почти скучал по вниманию Плохиша Тевтобурга! Я едва ли не тосковал по ужасу, который он во мне вызывал. И его безразличие к моей персоне, которое могло даже быть выражением того, что он больше не признает моих достоинств, вызывало у меня неопределенное, но горестное чувство, когда мы, давние враги, несколько раз сталкивались на улице. То есть я имею в виду, что я, как обычно, плелся после очередного безнадежного дня в школе Эдны Фабер, а он выходил из расположенного на Эри-стрит заведения под названием «Красотка» Джерри. Взгляд его вечно прищуренных красных глазок падал на меня, но они теперь не загорались, как раньше (хотя во мне с новой силой вспыхивал прежний страх), а потом мой вековечный враг проходил мимо, ни словом, ни жестом не отметив знаменательное событие. В такие моменты даже такое унылое существо, каким я стал, на какой-то миг ощущало прежнее, безвозвратно утраченное состояние души. Тогда я сознавал свое превосходство, и оно питало меня; теперь же, все еще помня о нем, я осознавал, что это больше не имеет никакого значения. Плохиш Тевтобург стал куда более значимой персоной, нежели Фрэнсис Т. Вордвелл. А я ощущал, как мрак застенка окутывает меня все плотнее и плотнее, так, что я вскоре окажусь в полной темноте.