Потом в кабинет в поисках забытого молотка вошел грузный здоровяк в сером пиджаке и кепке в сопровождении другого еще более грузного здоровяка, и все, что я понял, мгновенно улетучилось в налетевшем кратком вихре. Четырнадцать месяцев спустя, пройдя примерно по стопам Этель Кэрроуэй, я как легкое облачко покинул свое опаленное, все еще подергивающееся тело, по-прежнему пристегнутое к электрическому стулу главной тюрьмы штата.
Первое, что я заметил, кроме неожиданного ощущения боли и чувства общей легкости, которая казалась скорее результатом новых отношений с земным притяжением, чем с действительной утратой веса, — присутствие в камере гораздо большего количества людей, чем, насколько мне помнилось, присутствовали при великом событии. Во всяком случае, там было никак не более дюжины свидетелей, причем все мужчины, включая меня. Во время интересного периода между тем моментом, когда на мои глаза легла повязка, и появлением удивительного облачка, сорок или пятьдесят человек, многие из которых были женщинами, даже несколько детей, каким-то образом набились в камеру. Несмотря на удивительную природу того, как я покинул свое смертное тело, эти новоприбывшие не обращали на меня ни малейшего внимания. Они расступались передо мной, не сходя с места, так что я мог остаться или уйти, по собственному усмотрению. Не обсуждали они и восседающий на троне труп злодея, Фрэнсиса Т. Вордвелла, от которого поднимались струйки белого дыма и исходили смешанные запахи мочи и горелого мяса, хотя именно этот объект, несомненно, находился в центре внимания изначальных двенадцати присутствующих, один из которых нервно поглаживал потрепанную Библию, другой сцепил руки на солидном брюшке, облаченном в габардин, остальные же изрядно изгрызенными карандашами торопливо царапали в блокнотах свои «наблюдения». Новоприбывшие смотрели на них... на того типа с Библией, на начальника тюрьмы и на лихорадочно пишущих репортеров. То есть, я хочу сказать, они буквально уставились на этих совершенно ничем не примечательных людей, упивались их видом, буквально пожирали их глазами.
Еще я заметил, что, кроме сорока или пятидесяти мужских и женских теней, разделявших, как мне только что пришло в голову, мое новое состояние, все в камере, включая облупившуюся зеленую краску на стенах, включая циферблаты с делениями и огромный рубильник, включая почерневшие кожаные ремни и рассеивающиеся клубы дыма, включая даже сероватый слой дорожной пыли, покрывающий недавно начисто вымытый черно-белый мозаичный пол, также включая даже изгрызенные карандаши пишущих, но более всего включая те двенадцать смертных существ, которые собрались посмотреть на казнь Фрэнсиса Т. Вордвелла, смертные существа, можно сказать, лучезарной ординарности, невыносимой поразительной сердце захватывающей затмевающей свет неправдоподобной...
Второе, что я заметил, так это что все...
В этот момент в меня ворвался мой собственный голод, более сильный, более мощный и куда более переносимый, чем поток вольт, отделивший меня от тела. Алчущий не меньше, чем остальные, так же тянущийся ко всему, что вы, еще живущие, не можете видеть, я жадно обернулся и уставился на ближайшего смертного человека.
Стоя у куста цветущей азалии на лужайке у дома Плохиша Тевтобурга, я наблюдаю, мягко выражаясь, за тем необыкновенно многим, что щедро предоставлено моему наблюдению. После всего того, что было рассказано, нет нужды описывать — как я намеревался в начале нашего путешествия — все то, что я вижу перед собой. Разумеется, улица передо мной запружена моими товарищами Незримыми, бродящими взад и вперед, разумеется, шесть или семь Незримых в этот момент праздно растянулись на тщательно ухоженной, засаженной импортным кентуккийским мятликом лужайке, наслаждаясь созерцанием особенно красивого в наших краях в это время года небом, ожидая появления на этой сцене крайне важного, единственно имеющего значение бесценного смертного, либо одного из обитателей Тюльпановой аллеи, либо кого-либо из обслуги. Эти выжидающие, в частности, как и я сам, напоминают заядлых театралов, которые, уже в который раз оказываясь на любимом спектакле, сжимают сумочки или театральные бинокли и подаются вперед, глядя на поднимающийся занавес, затаивают дыхание, глаза расширены, сердце уже заранее колотится, когда на сцене начинают появляться актеры и занимать положенные места, начинают звучать дорогие их сердцу знакомые слова, снова ставятся старые как мир проблемы, снова начинает раскручиваться сюжет, на сей раз, возможно, стремящийся к финалу, равному по напряженности нашему вниманию. Правильно ли они сыграют на этот раз? Получат ли они желаемое на этот раз? Увидят ли они? Нет, разумеется, нет, они никогда не увидят, однако мы все равно наклоняемся вперед в страстной сосредоточенности, когда их исполненные страдания голоса поднимутся снова и увлекут нас всем, чего они не знают.
Плохиш уже совсем плох. Сейчас ему должно быть за восемьдесят, хотя, может, и за девяносто, впрочем, для его возраста разница небольшая, — и на удивление уважаемая личность. Он был избран — надеюсь ясно, что я за него не голосовал, — в городской совет примерно в то же время, когда состоялось мое «Восхождение» на второй этаж, а потом все рос и рос, пока большинством голосов накануне моей кончины не был избран мэром и на этом посту продержался четыре срока, или шестнадцать лет, после чего слабое здоровье (эмфизема) не дало ему возможность продолжить политическую карьеру. В его особняке на Тюльпановой аллее, как говорят, множество комнат — семнадцать, не считая двух кухонь и десяти ванных. Но я появляюсь здесь не для того, чтобы восхищаться особняком моего старинного врага, теперь, как я полагаю, обреченного постоянно оставаться в четырех стенах в полной зависимости от инвалидного кресла и баллона с кислородом. Само собой, я не появляюсь на Тюльпановой аллее в это время дня позлорадствовать. (Даже Плохиш Тевтобург сейчас замечательный персонаж, выходящий на сцену и поднимающий отважный старческий голос.) Я прихожу сюда, чтобы увидеть один-единственный момент.
В это время дня за ближайшим к кусту азалии окном маленькая девочка открывает дверь комнаты. Она младшая внучка Плохиша Тевтобурга, единственный плод неудачного второго замужества его младшей дочери Шерри-Линн, дочери от его собственного неудачного второго и последнего брака. Ее зовут Эмбер, Джасмин, Опал, что-то вроде того, ах да, Тиффани! Точно, ее зовут Тиффани! Тиффани пять или шесть лет — это всегда серьезная темноволосая девочка с неопределенного цвета глазами, обычно одетая в практичный джинсовый комбинезон с нагрудником и лямками, похожий на фермерский, только белого цвета и с узором из цветочков, щеночков и котят. Вторым набором украшений являются пятна от еды, кетчупа и тому подобного. Под этим очаровательным одеянием Тиффани чаще всего носит бонлон с высоким воротом и длинными рукавами, голубой или белый, или, в зависимости от времени года, белую хлопчатобумажную футболку. На ногах у нее неуклюжие неброские бутсы, мода на которые прошла лет десять назад, в случае с Тиффани нечто вроде кроссовок, по бокам эти растоптанные уродины помечены розовыми галочками. Тиффани — ребенок с землистым, почти оливковым цветом лица, в котором практически не заметно генетического наследия дедушки. На ее круглой мордочке частенько видна серовато-белые пыльные пятна (со времени удаления мэра Тевтобурга на верхний этаж уход за домом оставляет желать много лучшего), впрочем, равно как и на манжетах ее бонлона и на ироничной пасторали белого комбинезона.
Неопределенного цвета глаза, в пыльных пятнах, землистого цвета кожа, волосы, свисающие неровно остриженными прядками и локонами, выбивающимися из неаккуратно собранного хвоста, пухлые ручонки грязные, причем по-разному, одна скорее всего только что прошлась по футовой длины волосам, унаследованным скорее всего от матери, не отличавшейся особым умом, что приводило к приступам эгоизма и меланхолии, пухлощекая и с небольшим животиком, таким образом, склонная к излишествам в зрелые годы, и несмотря ни на что совершенно очаровательная, мало того — ослепительно, невыразимо красивая.