— Било лучше?

— Да…

— Вот хорошо… Жан тоже молодцом… Скажи Жанне, что я ей скоро позвоню…

Трудно поверить, но я впервые слышу голос матери по телефону. У нее, следовательно, такое же впечатление, она меня узнает, но не совсем, чувствует, что я далеко от нее, и не находит других слов, кроме:

— Ну ладно!.. Так вот… до свидания…

Жена покончила с грязным бельем, человек из прачечной ушел, и она стоит возле меня.

— Она ничего не сказала? Тут происходит нечто приятное, нечто характерное для нас: я, освещенный солнечным пятном, улыбаюсь. Жанна считает себя обязанной тоже улыбнуться, как вы улыбаетесь из вежливости незнакомому человеку, который приветствует вас на улице. Она тут же спрашивает меня, что я хочу на завтрак.

Задавала ли она себе вопрос, почему я на ней женился? А если задавала, то как она на него ответила? Теперь мы живем здесь, оба очень милы друг с другом, предупредительны, в этой квартире, которая принадлежит нам и в которой сегодня много воздуха из-за открытых окон и легких сквозняков, плывущих во всех направлениях.

Сегодня как раз, с самого утра, я думаю о том, что выбрал жену словно по каталогу. Она не может догадываться об этом. Да оно и не нужно.

Но это правда. Она всегда напоминала мне объявления, составленные со многими сокращениями:

«Отл. дев. прекр. восп. образ, хор. игр. на р. люб. б. дом. ищ. госп. чт… «

«Отличная девушка, прекрасно воспитанная, образованная, хорошо играет на рояле, любит быть дома, ищет господина, чтобы… «

Такую как раз я и хотел бы. Я не случайно упомянул каталог. Когда я решил жениться, я думал об этих каталогах с добрыми и веселыми молодыми женщинами на обложках, одетыми в вязаные кофточки или платья, которые они изготовили сами, по выкройкам из шелковой бумаги. Я вспоминал эти трогательные Заглавия:

«Письма Бабетты», «Советы тети Моники»…

Поэтому совершенно сознательно, можно даже сказать цинично, я отправился на бульвар Бомарше, где приемы моего учителя Филлу походили на те, которые описываются в романах для молодых девушек; «… вышла бы замуж за господина, деликатного, чиновника или свободной профессии, любящего детей…» Я таким и стал. В течение тринадцати лет я был точно тем мужем, о котором Жанна могла мечтать; вплоть до того, что она иногда даже тайком с тревогой наблюдала за мной.

Впрочем, я был таким еще прежде, чем познакомился с ней. Если я выбрал медицину, а не какую-нибудь другую профессию, то не потому ли, что я хотел во что бы то ни стало создать себе и интеллектуальное и материальное благополучие, которое она обеспечивает лучше всех других профессий.

Такое же рвение коллекционера я вносил в мельчайшие проявления нашей жизни, в проведение наших отпусков в Бретани, в скромных обедах, которые мы иногда устраивали, в вечерах с бриджем, в моей одежде; и обстановка нашего дома, фон нашего существования тоже могли быть выбраны по каталогу, включая даже безделушки.

Когда родился Жан, я купил фотоаппарат, и у нас теперь есть фотографии детей во всех возрастах, некоторые из них увеличены и вставлены в рамки под стекло.

Я добрый. Все больные согласны с тем, что я добрый. Я не берусь утверждать, что это доброта искусственная. Я терпеть не могу боли, а тем паче не могу видеть боли других. Я делаю невозможное, чтобы избавить от нее моих больных, а главное, избавить их от страха-этой еще более пронзительной боли.

В больнице охотно повторяют:

— С доктором Малампэном вы ничего не почувствуете…

И никто, ни моя жена, ни мои коллеги, не предполагают, что я только делаю вид. Но не нужно преувеличивать, Слова слишком точные всегда преувеличивают. Сравнение будет точнее. Больной, привыкший к своей болезни, в особенности больной, страдающий острыми приступами, который знает, что приступ может начаться в любой момент, живет осторожно, шагает тихо, всегда готов сжаться, съежиться. Он чувствует, что его боль где-то здесь, близко, не знает, как она набросится на него, и хитрит, не доверяет, нащупывает, как будто надеется обмануть судьбу.

Совсем как у меня, у него иногда должно быть впечатление, что мир непрочен, и он задает себе вопрос, действительно ли предметы так же плотны, как кажется, правда ли что голоса, которые он слышит, в самом деле принадлежат людям, открывающим рот.

— Завтрак подан! — объявляет Жанна; она сняла рабочую одежду и, подражая мне, надела довольно кокетливое платье.

Я ем. Ем много. Ем столько, что один раз она бросает на меня удивленный взгляд, и, чтобы я не заметил этого, улыбается. Завтрак еще не кончился, как я уже думаю о своей тетради и радуюсь, что нужно опустить штору.

Но я должен сказать, я обязательно хочу сказать, потому что в душе и по совести я уверен, что скажу правду: события, о которых я повествую, не послужили ПРИЧИНОЙ ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОТОМ.

Впрочем, что произошло? Когда рассказываешь о себе, то легко начинаешь верить и заставляешь верить других в какую-то исключительную судьбу.

Что до меня, то я убежден: тысячи, сотни тысяч людей хитрят с судьбой, так же как и я, играют комедию, хотят казаться такими или иными, потому что считают, что в данном случае это более подходит и менее опасно.

В общем, что я делал, если не втайне следовал семейному инстинкту, тому самому, который сделал моего дядю нотариусом в Сен-Жан-д'Анжели, тому самому, который толкнул мою разорившуюся мать к буржуазной жизни или, во всяком случае, к ее ложной видимости. Такой я сейчас, такой я и был до событий в Арси. Доказательством может служить то, что, например, школа всегда казалась мне такой же нереальной, как и моя теперешняя квартира. Я почти не помню своих соучеников. И удивляюсь, как я мог провести столько часов, столько сотен часов в этом деревенском классе, непроницаемом для внешнего мира.

Почему я ничего не сказал, никогда не задал ни одного вопроса матери или отцу? Почему и потом, когда это было так легко, я никогда не пытался узнать? Я, правда, знаю. В конце концов я вернулся в школу в своих сабо, в шерстяных чулках, связанных матерью, в дождевике и с ранцем на спине.

В то утро я шел по плохой дороге, ведущей в деревню, шел медленно, иногда останавливался по своей привычке… Я знаю это состояние, потому что и теперь мне случается, когда я иду пешком или еду в машине, или делаю что угодно, вдруг остановиться, и в этих случаях я не могу уточнить, какие мечты словно прервали мою реальную жизнь.

В пятистах метрах от нас, около ряда тополей, слева от дороги, была огромная неглубокая яма, куда окрестные жители бросали всякий лом, отбросы, это было бесформенное, дурно пахнущее нагромождение: камни, гнилые овощи, негодные ведра, железные кровати, консервные банки и дохлые кошки.

Я был совсем один. Отсюда не видно было ни фермы, ни колокольни Арси, и мне всегда здесь бывало не по себе. И все-таки я остановился. Не помню, как я остановился, и даже не помню, как дошел от дома до кучи отбросов, но помню, что я словно внезапно проснулся.

Я смотрел на какой-то предмет, может быть, смотрел уже некоторое время, и этот предмет постепенно становился круглой манжетой, выпачканной чем-то коричневым. Я различал золотую запонку с маленьким красным рубином и узнавал их. Эта запонка, эта манжета прежде принадлежали моему дяде Тессону.

Я еще оставался на месте, я в этом уверен. Я дрожал. Стоял, не сводя глаз с этой белой манжеты, выпачканной чем-то коричневым. Потом я бросился бежать. Я налетел на кого-то, уже в деревне.

— Куда ты бежишь? — громко спросил он меня.

Я опоздал. В классе вслух повторяли урок, и я вошел в это бормотание, словно в собор; я слышал, как учитель произнес:

— Малампэн, у вас плохая отметка за опоздание. Садитесь, откройте вашу книжку истории на двадцатой странице…

Следующий период более неясный. По логике вещей я должен был бы вспоминать картины весны, потому что был март, а может быть, и апрель. Но я ничего этого не помню. Я едва вспоминаю, что в то время делалось дома.

Но все же мне кажется, что отец все чаще отсутствовал, что мать иногда ждала его у дороги и что они вполголоса разговаривали, прежде чем войти в кухню.