Это не воспоминание детства, более или менее неточное и неясное. Какой она была, такой она и осталась. На улице Шампионне, где она занимается хозяйством, мне никогда не случалось застать ее в халате, и она не вышла бы купить котлетку на углу своей улицы, не надев шляпу и перчатки.

Есть в ней еще что-то — это, наверное, не изменилось, и я не способен точно определить, что именно, но из-за этого мне не пришло бы в голову задавать ей некоторые вопросы.

И это объясняет мне, почему отец молчал во время еды. Напрасно я старался: я не могу вспомнить никакого настоящего разговора за столом. Иногда отец задавал вопросы работнику, а мать как будто их не слышала.

Почему, уже когда я был женат, отцом семейства, я не пропустил ни одного дня, кроме отпуска, чтобы не заехать на улицу Шампионне? А ведь эти визиты не доставляют мне никакого удовольствия; и я уверен, что моя мать тоже не очень им рада. И все-таки ни я, ни она ни за что бы от них не отказались.

Мой отец так же неловко чувствовал себя за семейным столом, как я в квартире на Монмартре.

А в то воскресенье он чувствовал себя более чем неловко. Он был несчастен, унижен. Он стеснялся своего большого тела, своих тяжелых плеч и даже своей физической силы, огромной, как у животного.

Может быть, он стеснялся того, что он всего лишь Малампэн и что отец его, вечно пьяный, был садовником в одном имении в Сент-Эрмин и имел право приходить к нам только натощак. Однажды утром я видел, как моя мать заставляла старика дыхнуть, чтобы она могла проверить, не выпил ли он!

Жена только что вернулась. Она молча разделась. Смерила Било температуру, и мне это почему-то стало неприятно.

— Вакцина подействовала? — спросил я.

— Да! Морен видел Жана и сказал, что опасности нет.

Мы оба немного смущены, сами точно не зная почему. Между нами никогда не было споров. Не прав был я Мне следовало выйти, чтобы проветриться, или просто поднять шторы и вдохнуть воздуха. На улице, наверное, солнце.

Ведь сейчас июнь.

— Ты впрыснул сыворотку?

— Нет еще.

Я лучше нее знаю, когда надо впрыскивать. Это мой сын. Все утро он смотрел, как я пишу. Он не спит. Он еще долго не будет спать. И теперь, когда мы оба возле него, он смотрит на меня, только на меня.

— Ты не ел? — спрашивает жена; она готовится принять дежурство. Я вздрогнул… Нет… Да… Почему я подумал о том пироге и даже почувствовал во рту его вкус?

— Роза приготовила тебе завтрак… Я позавтракаю после…

Это нелепо: если бы я посмотрел на нее, она бы почувствовала какое-то недоверие, даже враждебность в моих глазах! А Роза обслуживает меня неловко; она так испугана при мысли о заразе, что сомневается, не уйти ли ей от нас!

Я спрашиваю ее:

— Почему вы подали старое бордо? Она отвечает:

— Это мадам!

Чтобы подбодрить меня! Не пойти ли мне извиниться перед ней? Но извиниться за что?

Глава 3

Одна деталь влечет за собой другую, и так через посредство Жамине, о котором я совсем забыл, я только что вспомнил одну дату, пока единственную. Это не дата воскресенья у Тессонов, не следующий день и, вероятно, не вторник. Это и не четверг[1], потому что «прогулять» четверг не доставило бы мне удовольствия.

По всей вероятности, среда. «Прогулять» — это, очевидно, значило не пойти в школу, но это значило и другое, и нелегко было соединить все благоприятные условия для «прогула». У меня тогда уже была большая голова, и, конечно, в то время она казалась непропорциональной моему маленькому телу.

— Никогда не знаешь, что Эдуар ворочает в своей огромной голове, любила говорить моя мать.

Нужно заметить, что моего брата звали как мою сестру — Меме, но никто и не подумал называть меня уменьшительным именем. Я носил черные шерстяные чулки, сабо, черный сатиновый передник и ранец на спине. От школы в Арси меня отделял километр плохой грязной дороги между двумя рядами кустов (эти кусты навсегда остались для меня кошмаром), и по этой дороге я всегда ходил один, потому что никто из школьников не жил вблизи нашей фермы.

Смешно вспоминать, как я шел, большеголовый, с серьезным лицом, сосредоточенный, никогда не спешил, останавливался, чтобы рассмотреть что-нибудь, хмурясь и размышляя.

В семье часто повторяли:

— Надо спросить у Эдуара!

По поводу чего угодно. Например, за пятьсот метров от нас стояла избушка. Муж работал на железной дороге. Жены, которую звали Ла Татен, почти никогда не было видно. Справляться о ней приходили к нам. И если был дома, то всегда отвечал я.

— Она пошла к своей дочери в Сен-Жан…

Или же:

— Она в поле, рвет траву для кроликов…

Казалось, я наблюдал за всем, регистрировал все в своей большой голове. Теперь я знаю, что это одновременно и правда, и ложь. На самом деле я по-своему развлекался. Я привык к одиночеству. В школе, потому что я всегда ходил туда один, у меня не было товарищей. Нет, я не наблюдал!

Меня поражал какой-нибудь предмет, муха, пятно на стене, и тогда начинались длинные истории, которые я рассказывал сам себе. Я создавал свои радости, мелкие ежедневные удовольствия; например, в классе, когда мне случалось сесть возле печки, я постепенно краснел от тепла и почти засыпал.

«Устраивать прогул» — это было верх блаженства. Мне это удавалось редко, приблизительно раз в зиму, когда я заболевал гриппом, потому что у нас существовала традиция болеть гриппом каждую зиму и все болели по очереди, включая мать, сестру, которая тогда оставалась дома целую неделю. Мне вспоминается другая деталь, которую я записываю на всякий случай. Когда я бывал дома, не в дни «прогулов», то я, как и все, сидел в кухне, потому что только ее и отапливали. И я никогда не садился на стул.

— Ты всегда сидишь на полу, снашиваешь штаны! Да, на полу, возле высокой печки, которая, если смотреть на нее снизу, казалась еще более монументальной, а огонь производил большое впечатление. И это было не все.

Для полного счастья были необходимы еще другие условия. Я устраивался так, чтобы собрать кое-какую провизию: кусок шоколада, яблоко, пряник или печенье. При случае я добавлял к этому несъедобные, но не менее драгоценные вещи: двухцветный карандаш, о котором я давно мечтал, металлическую коробку, полную пуговиц… Сидя на полу, прислонившись спиной к стене, выбеленной известкой, я раскладывал свои сокровища и мог проводить таким образом целые часы, иногда откусывал яблоко, которое медленно сосал, или клал на язык крошку шоколада, кусочек пряника.

Мать ходила по кухне, и я видел главным образом ее юбки. И неизбежно мое спокойствие нарушалось Гильомом, который старался ворваться в мои владения. Я защищался. Вмешивалась мать:

— Что, мне придется запереть вас в разные комнаты? Отдельная комната, чудесное одиночество-это был «прогул», и тогда он возник, как и в других случаях, неожиданно. Погода была серая. Шел дождь. Уже давно коровы мычали в стойлах, и мой утренний сон был особого вкуса, характерного для дней «прогулов».

— Наверное, у меня грипп.

Никто не удивился. В такое время года это было возможно.

— Не вставай. Я принесу тебе слабительное…

Не только слабительное-настойку, которую я терпел, несмотря на ее горький вкус, — но и все аксессуары гриппа в семье Малампэн: эмалированный ночной горшок, его ставили на кусок старого ковра; забавную керосиновую печку, больше похожую на огромную лампу, над которой возвышался барабан из листового железа; с ее помощью можно было топить комнату, где не было печки.

— А ты не дразни своего брата и попытайся не заразиться гриппом.

Влажный компресс на шее… На ночном столике банка, расписанная розовыми цветами, а в ней лимонад… Я знал, что в полдень мне дадут пирожное с кремом на коричневой тарелке, которой пользуются, только когда у кого-нибудь грипп. Весь день дверь, ведущая в кухню, останется приоткрытой…

вернуться

1

По четвергам во французских школах не было занятий.